СМЕРТЬ ДЕДА ЕФИМА

Было время, когда дед Ефим прикидывался стариком, или, как говорили в деревне, стариковал: изображал старика по мыслям и обычаям, будучи еще крепким, здоровым и сильным. Но со временем начал стариться в самом деле и, достигнув пятидесяти восьми лет, одряхлел совсем.

Когда-то, еще смолоду, посадил дед на своей усадьбе у реки молодую вербу, воткнул по весне прутик. Через год он зазеленел, малость окреп, развернул ветки в разные стороны, потом будто замер. Тонкий ствол наклонился над водой и долго так стоял. А ведь известно, кто вербу посадит, сам на себя заступ готовит. Когда из вербы можно будет вытесать лопату, тот человек умрет.

Дедушка, когда мы с ним приходили на реку, шутил, показывая на вербу:

— Эка моя смерть-то как плохо растет, — и, довольный, ухмылялся: — Ничего, подожду. Куда торопиться!

Маленького роста, сухонький и подвижный, бремя навалившейся на него старости он нес сначала бодро и весело.

А тут последние годы увидел вербу и испугался. Дерево, откуда соки взялись, в рост пошло — стало огромное, пышное, ствол в толщину раздался.

— Ты смотри, Ефимка, — говорил он мне, — верба-то моя что делает. Видно, и вправду говорят: избу крой, а шесть досок паси.

Старение деда Ефима было заметно, а болезней особых не было. Первым о болезнях начал говорить он сам:

— Сначала вижу: хожу как вареный.

Санька после этого всем рассказывал:

— Нашего дедушку сварили. Он у нас вареный.

И в самом деле, дед стал вялый, сонный, ходил еле-еле, разговаривал нехотя.

— Здоровье всему делу голова, — говорил он мне. — Только свинья да мякина завсе здоровы живут. А человек сначала мужает, потом в лета входит, а там уж и старится. Вот болезни тут и наваливаются на него. Ты, Ефим, еще в гору подымаешься, а я уже съезжаю. Оттого и болею.

Я думаю, слушая его: потому мне так тяжело живется, что я в гору подымаюсь, а вот на гору взойду, тогда легче будет, с горы-то.

Но это еще было время, когда дедушка если и заболевал чем, то быстро оживал и выправлялся, снова становился бодрым и веселым.

Но вот дедушка начал жаловаться на грыжу. Известно, что народ грыжей называл не только наружную опухоль, но и всякую застарелую боль в животе. Я спросил его, что такое грыжа.

— А грыжа — это как бабка Парашкева, — ответил он мне. — Все время внутри грызет, болит и ломит без разбору, как будто кто там колет и режет. Особенно беспокоит на молодой месяц. И отчего бы оно? Может, оттого, что прежде, смолоду, бывало, тяжести таскал. Меры не знал.

Потом дедушка стал жаловаться на ноги и грудь, все больше начал говорить о болезни.

— У меня завалило грудь, — постоянно делился он с кем-нибудь своей бедой, — а в горле удушье от прилива мокрот, воздух не пропускает. Совсем задохся. Ну, прямо лишен возможности дышать. А все она, грыжа, душит, будто угорел или петлю кто накинул на шею.

Вскоре начался сильный кашель. Сначала думали, простудный. Но кашель был судорожный, с громким выдыханием, с болью и выделениями.

Бабушка сохраняла спокойствие.

Дед Ефим говорил:

— Видишь вот, кашляю.

Она отвечала:

— Кашляй хоть век, греха нет в этом.

Дедушка стал слепнуть. Он то и дело говорил о том, что у него глаза застилает, все вокруг темнеет и меркнет:

— Не вижу ничего, глаз туском заволакивается. Как плева у курицы. Все зелено в глазах, помутилось кругом.

Но о смерти рассуждал с усмешкой.

— Ну, как живешь, дедушка? — спрашивали его.

— Да ведь как живу, — отвечал он. — Видно, доволакиваю старость свою. Век свой, как волк, довываю. Долга эта песня, поди.

Он даже шутил, что готов отдать последний долг природе, то есть умереть, поэтому больно-то беспокоиться нечего: все равно смерть дорогу найдет.

Дед и раньше любил задавать мне загадки. А тут все загадки пошли на одну-единственную тему:

— А ну-ка, Ефимка, угадай: дорога, да никто но ней не хаживал. Что это?

— На тот свет, видно, — бойко отвечал я, и дед был доволен.

Дед Ефим уже лежал в доме, никуда не выходил, обессилел совсем.

— Вот ведь, Ефимка, — говорил он мне, — есть люди, что весело живут и красно умирают. Позавидуешь. А мы и жить не живем, и околеть не умеем, все в нужде да в болезнях.

Как-то вечером на семейном совете решили положить дедушку в баню, чтобы он никому не мешал и его никто не тревожил. Деда Ефима этим явно отодвигали в тень. Он уходил из жизни семьи, и поэтому все стали к нему относиться снисходительнее и добрее.

Утром отец взял его за руку и довел до бани. Когда я прибежал, дед сказал:

— Насилу вволокся сюда. Поверишь, еле вполз. Под горку, а через силу втащился.

А вечером, когда дед спал, я открыл дверь, потихоньку проник к нему и забрался под азям рядом. Проснувшись, он обрадовался, обнаружив, что я у него лежу под боком:

— Ишь ты, взобрался втихомолку, как мышь на полку. — Повернулся ко мне с трудом, обнял и шепотом сказал: — Мы с тобой два Ефима.

Я к нему приходил каждый день и приводил с собой Саньку. Дед радовался.

— Куда день, туда и ночь, — говорил он обо мне с Санькой. — Молодец, Ефимка, что матери помогаешь.

И опять шутки-загадки, и снова об одном и том же:

— Ефимка, угадай загадку: встал я не так, и оделся не так, и умылся не так, и лошадь запряг, и поехал не так, заехал в ухаб, не выехать никак?

Это было выше моих сил. Дед подсказал:

— Ну, ты подумай. Человек не встает — его подымают. Одеться сам не может — его одевают другие люди, умывают и везут ногами вперед да в землю. Понял сейчас?

— Дак ведь это покойник, — сообразил я.

Дед кивнул головой, я попросил его повторить загадку. Он повторил, я запомнил ее.

На следующий день я эту загадку загадал бабке Парашкеве. Та почему-то обиделась, стукнула меня по загривку и крикнула:

— Это сумасшедший тебя, видно, учит? И когда он дух испустит!

Потом бабушка успокоилась и сказала:

— Посмотрела я вчерась на него — нос больно завострился. Ой, нехорошая это примета.

Я все это добросовестно пересказал дедушке. Конечно, кое-что прибавил — не мог отказать себе в удовольствии иногда нарисовать картину более мрачную:

— Бабка Парашкева говорит, что у тебя нос вострый стал. Умрешь скоро.

Дед реагировал бурно:

— Вот старая кокора! Она меня уже укладывает. Прямо живого в могилу! Ты ей скажи, что дед умрет, когда срок придет. А до поры до времени не пойду, хоть ты на руках неси. Умру я, Ефимка, когда сам захочу, — заключал он свои рассуждения. — Умру, тогда скажут: за ум хватился. Вовремя, дескать, умер, потому и стыда нет на живой голове.

В какой-то праздник деду принесли в баню особый, вкусный обед. Он будто и не обрадовался, брюзжать начал:

— Дали орехов белке, когда зубов не стало. — Но поел с удовольствием и, сытый, начал рассуждать: — Вишь, какой мне почет перед смертью-то: в баню выставили. Никому, мол, не нужен. А черт его ляд с почетом-то, так бы пожить подольше, и то ничего. Дьяволу тоже почета нет, а вишь, осьмую тыщу живет, и горя мало.

Потом лег под азям, зябнуть начал.

— Ты гляди, что делается. После обеда сытного и то мерзну. Тело мое будто шуба выношенная, не греет. Совсем остыл, как печь холодная, стал. Организм тепла не дает.

Вечером как-то пришла мама, поставила деду горшки на спину в присос. Она это ловко делала. Она все умела. Берет в одну руку горшок, ухватив его за дно, подносит к спине, а другой рукой засовывает горящую куделю в горшок, быстро вытаскивает огонь и припечатывает горшок к спине. Всю кожу у деда втянуло в горшки, а он лежит, блаженно вздыхает, охает, что-то весело приговаривает. Видно, горшки ему понравились. Когда мама оторвала горшки от спины, при свете мерцающей лампадки я увидел на спине деда страшные кровавые круги. Мне было жутко, а он радовался по-прежнему и чесался, резко двигаясь всем телом.

И все-таки болезнь одолевала деда. Бабушка рассказывала об усилиях, которые она якобы предпринимала, чтобы спасти старика:

— Куды только не хожено и куды только не вожено, да легче нет.

Я сейчас понимаю, что бабушка видела всю бессмысленность борьбы за жизнь деда Ефима — все равно он уже не работник, поэтому никуда не ходила и не ездила.

Дед высох как лист и на глазах сгорал как спичка. Остались кости да кожа, одни ребра. А шутить не переставал:

— Вишь, Ефимка, высох, как медвежья лапа.

Когда приходившие в баню мужики и бабы осведомлялись о его здоровье, дед полушутливо-полусерьезно говорил:

— Не спрашивай здоровья, а глянь в лицо. И рад бы смерти, да где ее взять.

Когда никого не было, дед разговаривал со мной о смерти:

— Еще и то будет, что нас не будет, не только меня, но и тебя, Ефимка, — вот ведь что жалко.

Я отвечал ему:

— Ну ты-то да. А я зачем умирать буду?

Как-то мы разговорились с дедом, и мне показалось, что он начал бояться смерти.

— Вот, Ефим, — говорил он мне, — прежде я хорохорился: мол, не боюсь смерти, боюсь худой жизни. А только сейчас понял, что умирать не лапти ковырять. Ведь и ты думаешь: вот лягу под образа да глаза выпучу — и помер. Вот тебе и все. А на самом деле страшно, оказывается. И страшно-то потому, что никто еще оттуда обратно не приходил. Может, там еще хуже, чем здесь?

Однажды вечером дед сказал мне таинственно:

— Наверно, смерть скоро моя. Вряд ли до праздников дохвораю.

Но пришли праздники. Я утром прибежал со страхом в баню. Дед увидел меня, повернул голову:

— Что, Ефимка, испужался? Ничего, жив пока. Только вот дохнуть во весь дых не могу: колотье не дает.

Вошла-влезла в баню бабушка, посмотрела на деда, прислушалась, удивилась:

— Чуть жив, а все дышит.

Дед обиделся, даже к стене отвернулся.

Однажды дед закашлялся и сплюнул с кровью. Это было что-то новое.

Он еще более запал, осунулся, болезненно исхудал. Бабушка, не стесняясь, везде и всюду говорила слова, от которых мне становилось жутко:

— В ем, в старике-то моем, смерть уже гнездо свила.

Да и сам дед как-то услышал ее разговор и крикнул:

— Ты, старая, послушай-ко меня! Ты что это говоришь? Пора мне под заступ, что ли? Что это ты такое говоришь-то, бесстыжие твои толы?

Конечно, ожидание смерти неотступно преследовало его все время. Даже в тяжелом состоянии он продолжал загадывать мне загадки, и все о смерти:

— А ну-ка, Ефимка, угадай: село заселено, петухи не поют, люди не встают?

Меня эти загадки уже только пугали, но догадаться, что он намекает на кладбище, было нетрудно.

Все чаще дед заводил со мной разговоры по душам:

— Откатался твой дед совсем, Ефимка. Крючковатому носу недолго жить. Вишь, нос-то мой до нижней губы достает. Что поделаешь. Вволю только наесться можно, а нажиться нельзя. А ведь хочется, ох как хочется. Не больно песок-то караулить кому в охоту. Но ты, Ефимка, поминай меня. Сразу-то не забывай. Только ты на могилу на мою не ходи, без пользы только лапти топтать. Через девять ден меня уже на земле не будет, а через сорок ден — эхе-хе, меня и палкой не добросишь, где я буду. Я те дам.

Кровохарканье усиливалось. Дед не сдавался:

— Ничего. Бывало похуже. Вот была у меня злая корча. Когда-то хлеб был спорыньей заражен. Вот отрава была, да. Еле живой остался. Была золотуха, железы болели. Тоже да. А это что! Это не веретеном в бок — терпеть можно. Только вот поддаваться нельзя. О боли будешь думать, так, полежав, и умрешь. Да и так подумать: рано умирать-то мне. Еще конь не валялся. А это из легкого кровь-то. У меня и раньше бывало.

Но однажды он попросил меня:

— Ты, Ефимка, посмотри-ко. Что-то все у меня затихло. Живчик бьется ли — что-то не найду.

Я начал искать удары жилы, которые можно прослушать пальцем. Искал-искал — не мог найти.

— А ты смотри под глазом. Что там бьется? Не живчик ли?

Я посмотрел на его потухающие глаза. Действительно, под глазом увидел подергивание мышцы, судорожное, как родничок.

Дед обрадованно зашептал:

— Живем, значится, живем.

Я прыгал от радости.

На другой день он так рассказывал о своем состоянии:

— Колею я, видно. От холоду обмираю.

Я ложился к нему, согревал его теплом своего маленького худого тельца и спрашивал:

— Ну, сейчас-то теплее?

Дед отвечал утвердительно.

Однажды он поднялся с постели без всякой надобности. Подошел к окошку, открыл его, начал дышать свежим воздухом. Подозвал меня к себе:

— Ох, Ефимка, не к добру это. Видишь, бабы дорогу какую проторили к бане-то. Это всегда так бывает. Умру я скоро.

Лег на полок.

— Больно тебе, дедушка? — спросил я его.

— Ох, не говори, Ефимка, страдания мои тяжелее стонов моих. Но не это главное. Главное, что господь расслабил сердце мое и устрашил меня. Боюсь я смерти. Вот ведь, оказывается, видимая-то смерть до чего страшна. От нее ни крестом, ни пестом. А ведь жизнь-то наша не краденая. Вот почему тоска западает на сердце. Нет чтобы так: смерть злым, а добрым вечная память. Ты знаешь, как каждому страшно лишиться живота своего.

Умирая, дед старался сначала обратить меня к богу.

— Помни создателя нашего господа бога, — говорил он мне, — пока юный ты, доколе не пришли тяжелые дни и жизнь тебе в удовольствие, доколе солнце светит тебе и свет луны и звезд видишь, пока на небе твоем не одни тучи да дождь, а и радость великая.

Потом в его мыслях появились новые нотки.

Однажды дед увидел в окно, как собака заглядывает в кувшин. Он позвал меня к себе:

— Погляди-ко, Ефимка, что собака-то делает.

— А что делает? Смотрит, нет ли чего-нибудь поесть.

— Экой ты какой. Она смотрит, что там, на дне кувшина. — Посмотрел на закопченный потолок бани и произнес: — Так и я туда, в небо, смотрю — что-то там будет? Знаешь, и страшно, и любопытство берет. Что-то там?!

Другой раз солнце так ярко заиграло на лохмотьях деда, сквозь стекло пробившись в баню, что он начал говорить, как будто обращаясь не ко мне, а к самому солнцу:

— Не слышал, наверно, Ефимка? Рассказывают, будто мы летим вместе с солнцем незнамо куда. Одни люди умирают, другие приходят. И солнце всем жизнь дает. Вот ведь что.

Дед ворочался, вздыхал, видно, устал от разговора, потом снова заговорил:

— Я вот умру, а оно все будет кружить и кружить, греть да светить, греть да светить.

Когда деду становилось особенно тяжело, он, вздыхая, мечтал:

— Эх, зелья бы сейчас какого. Да видно, от смерти нет зелья.

Бабушка приносила брусочную воду из-под точила:

— Бабы бают, от лихорадки помогает.

Дед, скрипя зубами, выпивал серую мутную жидкость.

Приносили сибирскую соль, давали как проносное средство. Дед Селиверст Житов приносил кротовую кровь. Говорил, что помогает от всех недугов, от падучей особенно. Дед пил — не помогало. Он отрицательно качал головой:

— Нет, видно, от старости одно зелье — могила. Больному и золотая кровать не поможет.

Тетка Таня приносила разные настои трав: от ломоты, от кашля, от задоха. Поила его жидкостями разных цветов. Дед пил все, что давали, и спрашивал:

— А от зелья от твоего не умрешь?

Тетка Таня тоже в карман за словом не лезла:

— Не от зелья умирают — от смерти.

Иногда деда брызгали с ветру: входила в баню баба с улицы и обрызгивала больного изо рта водой.

Когда особенно давала знать о себе грыжа, дед мечтал:

— Эх, бахтармы бы приложить на грыжу проклятую! Все бы сразу прошло. Бывало, любую рану лечили. Приложишь на нее то-о-оненькую пленочку бересты, и как на собаке зарастет. Вот внутрь бы ее. Да-а-а!

Когда было удушье, дед мечтал о другом:

— Вот бы вдыхальник мне! Слышал я, трубка такая есть. Через ее воздух впускают в легкие. Вот мне бы такую!

Но все это были мечты, осуществить которые не было никакой возможности. И дед продолжал болеть, будучи наедине со своими многочисленными недугами.

Однажды я спросил бабушку:

— А если бы его мертвой и живой водой напоить?

Бабушка ответила:

— Ну, куды ему? Пожил, и хватит. Нечего такое богатство расходовать.

Я понял, что хотя все потихоньку оплакивают еще не умершего деда, но по-настоящему воскресить его никто не хочет.

Дед часто вспоминал о своей молодости.

— Мне, как сивому мерину, — говорил он, — смолоду цены не было. А под старость взяли да отдали даром татарам. Бывало, встал да пошел, так никакой устали не знал. Вот ведь я какой был.

Бабушка иронически относилась к его рассказам:

— Знамо дело, до поры и ведра воду носят, поколе не рассыплются.

А дед продолжал свои воспоминания:

— Молод был, всех задирывал, никого не боялся. Однажды оглоблей в Содомовцах по лбу так ударили — мы всегда туда драться ходили, — что искры из глаз посыпались. Сейчас бы прямо в могилу, а смолоду ничего. Назавтра чуть свет пахать выехал. Засыхало, как на собаке. Бывало, и простуживались, не без того, и болели. Но наешься луку, сходишь в баню, натрешься хреном да запьешь квасом — и никакая хворь не брала. Вот ведь как! А сейчас совсем не то. Нет, Ефимка, щетинку в кудри не завьешь. Прошло все и пролетело и былью поросло, как крапивой. Как вспомнишь, так будто обожжет.

Бабушка то и дело приносит в баню информацию о сверстниках деда. Это его интересует, и потому реагирует он активно.

— Силантий захаркался кровью. Умрет, наверно, на днях, — говорит она.

— Ну вот, — задумывается дед, — умирает мое поколение. — И, как будто удовлетворенный, добавляет: — А я чем их лучше? И мне пора.

— А Селиверст еще жив, товарищ-то твой закадычный.

Дед оживляется:

— Дай бог здравствовать ему надолго. Больно он хороший человек.

— Фока конкинский умер на той неделе.

Дед тоже как будто доволен:

— Вот хорошо, только там бы, на том-то свете, с ним не встретиться.

А раз вечером, проснувшись в бане под боком у деда, я услышал его разговор с мамой:

— Ты меня прости, ради бога, Серафимушка, если что не так.

— А за что тебя, папаша, прощать-то, помилуй бог?

— Дак ведь всяко бывало. А любил я тебя — вот это уж правда.

— Так ведь, папаша, батюшка говорит, что там встретимся.

— А что радости?

— Да как же, там встретимся снова.

— Дак какая же радость-то? Если бы я там молодым стал, вот тогда бы и подождал тебя.

Мама плакала. И потом, много лет спустя, как-то вспомнила об этом разговоре с дедом. Он, видимо, как и я, любил маму.

Зато с бабушкой дед был непрерывно в состоянии войны. Он был уверен и открыто говорил, что бабка Парашкева вогнала его в гроб. Именно она причина его болезни, считал он.

— Ишь ты, как бегает, будто шарик катается. А тут сплошь болезнями, как бусами, усыпан.

Бабушка на эту реплику отвечала описанием своих болезней, чтобы противопоставить их недугам деда:

— Позавидовал, старый хрыч. А у меня барин сел под мышкой. От запрева, видно. Поворотиться не дает. Да утром еще разбередила больное место. Сначала малый чиришок был, а потом все больше и больше. Сейчас страх какой вызрел, что твое собачье вымя. Того и гляди антонов огонь прикинется. Никак я застудила нарыв-то свой.

— Да ты и соврешь, недорого возьмешь.

— Хошь покажу? — решительно заявляла бабушка.

Дед быстро кричал:

— Нет, нет, верю, верю, старая, верю!

Видимо, боялся, что бабушка будет раздеваться при нем.

Само появление бабушки вызывало раздражение у деда.

— Когда молодое кривое, так под старость и вдвое, — говорил он о ней. — Вишь кокора какая. И впрямь кокора. Верно, Ефим?

На что бабушка отвечала:

— Ты погли на него: умирает, а ногой дрягает. Вот до чего зол и упрям.

— Слышь, Ефимка, бабка Парашкева ворчит, как худое брюхо. Дед помирает, а бабе смех.

— Помер, так не веньгать, а отпевать надо, — ворчала бабушка.

— Ты погляди, Ефимка, — говорил мне дед, — бабка-то твоя здоровая какая.

Но бабушка испуганно начинала оправдываться:

— Не гляди, Ефимий. Это одна видимость. У меня и костолом, и рематизма, и немощь в костях и суставах. Да еще щеку дерет, как щипцами.

— Десять лет еще проживешь, старая.

— Ой что ты, Ефим, спину согнуть не могу. Ломота замучила.

— Я те говорю, десять лет проживешь, карга.

Дед оказался провидцем. Бабушка прожила еще двенадцать лет и умерла, когда мне было семнадцать и я учился на первом курсе института.

Иногда они договаривались о мире и вели странные разговоры.

— Ты, кокора, — говорил дед, — уж угости на моих поминках-то всех на славу. На гроб и прочее не расходуйся. Мне-то все равно будет, в чем я лежу. А вот пусть выпьют после меня — это да, это надобно.

Дед давал всесторонние и конкретные указания по вопросам своего погребения. Бабушка столь же серьезно обсуждала их:

— Но и домовище-то надо тоже не кое-как. Ведь осудят люди-то.

— А что мне уж люди-то будут? Ведь это никому не нужно, все в землю положено будет и сгниет когда-никогда, а вот всех угостить — это да, это за мое почтение!

Бабушка тут начинала плакать. Дед быстро приводил ее в чувство.

— Че ты, кокора, ревешь-то? — говорил он. — Это ведь молодые по выбору мрут, а старые-то все поголовно.

Дед по-разному относился к богу в разные этапы своей болезни.

Первые дни он обращался к нему спокойно, с надеждой и упованием.

— Скажи мне, господи, — говорил он в молитве, — кончину мою и число дней моих, дабы я знал, какой век мой. Надеюсь, господи, что избавишь меня от бед. Не допустишь, чтобы объяли меня волны смерти.

Потом дед начал каяться: это мы все виноваты сами. Он предупреждал меня при этом:

— Ох, не греши никогда, Ефимка!

Я в ответ согласно кивал головой.

Затем дед стал говорить, что виноват дьявол: смерть вошла в мир его завистью.

Потом дед начал упрекать бога.

— Сколько я господа своего призывал, — гневно говорил он, — вопль мой не дошел до слуха его. Не простер он руку с высоты, не взял меня и не избавил от врагов моих. Видно, голоса моего не захотел услышать. И не стал господь опорою для меня в день бедствия, и не воздал мне по правде моей, по чистоте рук моих не вознаградил меня.

Потом дед говорил с богом как бы протестуя, обижаясь на его несправедливость:

— Не ты ли, господи, сам определил человеку время на земле? Не ты ли отчислил ему дни трудные и ночи горестные? Я все дни работал как лошадь. А что видел? С рассвета до заката тащил хомут свой и ждал окончания работы. Тело мое было неодетое, а душа лишена надежды. А ты, господи, только пугал меня. А сейчас, видно, и совсем отступился. Что для тебя какой-то Ефим? За что ты меня оставил? За грехи, говоришь, отошел от меня? Какие грехи мои? Что я мог сделать тебе, вседержителю?

Бабушка угрожала карой за такие речи, навлекала на него наказание божье. Но дед был неумолим. Он твердо высказывал свою обиду:

— За что я промучился всю жизнь? Ему, господу нашему, ничего не стоило хоть что-то сделать для меня хорошее. Если уж ничего хорошего нельзя, так хотя бы ничего плохого не делал. Ведь то градом побьет, то высушит так, что вся рожь осыплется. Пусть бы плохого не делал, и то было бы хорошо.

Но и бунт деда кончился скоро. Он впал в глубокую печаль, без просвета и надежды на чудо и на господа. В конце концов дед пришел к неутешительному выводу, с чем потом и умер:

— Нет, видно, не во что человеку верить и не на что надеяться. Потому и помираю.

Дед умирал, и окружающие жили в ожидании его кончины.

Вечером бабушка сказала отцу:

— Видно, сегодня преставится. Иду я из бани и вижу: ворона на нашей крыше сидит и каркает. Потом полетела через двор и все каркает. Дак ведь давно известно: через который двор ворона перелетит, каркая, там будет покойник.

Мама включилась в разговор:

— А вчера папаша доро́гой бредил. Запрягай, говорит, да так ясно-ясно. И смотрит куда-то мимо.

Утром ни свет ни заря я побежал в баню. Дед услышал, что я пришел, попросил:

— Скажи, чтобы все пришли. Попрощаться хочу.

Вскоре баня была полна народу: бабка Парашкева, мама, отец, Иван, Василий, Санька, тетка Таня.

— Вот я ныне отхожу в путь всей земли, — с трудом произнес дед. Оглядел всех внимательно. — Состарился я и насытился днями жизни. Ну, что же. Оставайтесь с богом, живите дружно.

Дед махнул рукой. Я подошел, взял его за руку; он очнулся, сделал попытку сжать мои худенькие пальчики своей огромной и тяжелой рукой и что-то тихо произнес. Я не понял, переспросил:

— Че ты, дедушка, сказал?

— Ты не бойся меня, когда умру.

— А че тя бояться?

— Дак ведь все боятся покойников-то.

Я прижался к нему щекой. Он всхлипнул. Две мутные слезы медленно вышли из серых глаз, потекли по старческому лицу и затерялись среди бесчисленных морщин.

Вечером у деда началось борение жизни со смертью, уход с этого света, последний час. Дед впал в беспамятство и тихо прошептал:

— Туман. Кругом туман.

Но тут он зашелся глубоким и гулким кашлем, побелел, его бросило в дрожь и в пот. Тело сотрясалось. Измученный, он медленно откинулся на подушку. Он был так слаб, будто его покинули последние силы. Я онемел от ужаса. Мама смотрела на него широко открытыми глазами.

Сильными движениями всего тела дед старался стряхнуть тяжесть, которая давила на него. Он хотел что-то сказать и шевелил языком, но был не в состоянии издать ни звука. Глаза его горели, лицо выражало боль. Пальцы двигались беспорядочно, пот выступал крупными каплями. Наконец он приподнялся на обеих руках и бросил на нас страшный взгляд. Он хотел показать на что-то рукой, поднял ее вверх и упал на бок, издав стон.

— Отходит, — прошептала бабушка. По щекам ее покатились слезы.

Я бросился к деду.

— Куда тя несет? — крикнула мне бабушка. — Дай умереть спокойно!

Дед вздохнул и, умиротворенный, заснул. Грудь его поднималась и опускалась. Дыхание с присвистом успокоило всех. И все начали расходиться.

Утром, лежа на полатях, я понял: произошло то, чего все ожидали.

Бабушка громко говорила, рассказывая кому-то о последнем дне жизни деда Ефима:

— Изошел вечером. Спокойно умер, тихо. Испустил дух, будто уснул. Ой, намаялся, что и говорить, намаялся. А когда из бани в дом внесли с холода-то, отпотел весь, мокредью покрылся, как вещь какая.

Я слез с полатей и увидел своего деда в домовине на столе. Он лежал, мне казалось, веселый, будто скрывал улыбку. Я вспомнил, какие глаза были у него в предсмертную минуту. В его последнем взгляде, значит, была радость, и это чувство запечатлелось в застывшем выражении лица. Оно было одухотворено покоем, который сообщила ему смерть.

Вскоре началось прощание.

— На кого, кормилец, покидаешь, кому приказываешь, поручаешь? — плакала по покойнику бабушка.

— Не взмахнется ли гробова доска? — причитала, вторя ей, старуха.

Бабушка то выла, то утихала и давала указания.

— Егор, — говорила она тихо в перерыве между причитаниями, — сходи к Авдотье-Мишихе да принеси от нее ведро самогонки. Она обещала. Позаботься о гостях-то. — И уже через минуту продолжала голосить, обращаясь к покойнику: — Не возговоришь ты ко мне ледяными устами!

Бабы выли, причитали и плакали. Голосили кто во что горазд. Каждая старалась, чтобы ее было слышно, каждая напускала на себя скорбный вид. Особенно неистово голосили старухи.

Но вот гроб закрыли. Смерть деда предвидели, поэтому все было рассчитано. Гроб был из старых выструганных досок. Обивать его не стали. В деревне не жалеют потратиться только на праздники. На все остальное — жесткая экономия, у кого по бедности, у кого из бережливости.

Мужики взяли гроб на руки. Вынесли из избы, поставили на дроги.

Мне было жалко деда. Когда я увидел, что его выносят, со стоном бросился за гробом. Отец ответил командой:

— Ну давай, передние, шире шаг!

И повезли деда Ефима на землю родительскую, на кладбище, или, как его называли в деревне, жальник.

Мне не позволили отдать последний долг деду: на похороны не взяли.

Вечером был «горячий» стол, заупокойный обед, кутья. Подавали блины. На верхосытку, на заедку, давали кисель.

Выходя из-за стола, гости благодарили:

— Ну, спасибо деду Ефиму, выпили и закусили на славу.

И после этого, казалось, никому из них не было никакого дела до того, кого они еще в полдень оставили лежать под крестом. О деде Ефиме никто уже не вспоминал.

Наутро отец прикрикнул на бабушку, которая принялась было голосить:

— Прекращай, бабка! Вытьем покойника не воскресишь.

На девятый день кончины устраивались поминки. Снова был заупокойный стол.

Когда застолье расшумелось, бабушка прикрикнула:

— Тише вы, разорались! Али не слышите? — Когда поутихло, произнесла шепотом, испуганно: — Слышите, в трубе гул? Это его душа пришла.

Все замолкли, потом начали читать заупокойную молитву. И опять стали шуметь.

Потом отмечали сороковой день и пили, чтобы душу деда Ефима пустили в рай.

И, наконец, устраивали званые поминки в субботу на пятой неделе великого поста. После этого деда Ефима как и не бывало вовсе. О нем и думать забыли.

Разговоры о смерти деда, шумные похороны, суета и движение в доме еще как-то отвлекали меня от грустных мыслей. Но после того как наступила тишина рабочих будней, будто кто лед положил на мою грудь. Я долго переживал смерть деда, а взрослые смеялись надо мной:

— Ты че уж так разревелся-то? Ну, умер старик. Че такого?

И тут мы неожиданно нашли общий язык с бабушкой.

— Никто слезинки не проронил, ироды, — говорила она мне, вспоминая о поминках.

— А мама? — сказал я.

— Что мама! Она баба, потому и ревела. А мужики… Вот ведь что…

И я понял, что она тоже переживает смерть деда.

— Человека, Ефим, — говорила она, — только после смерти можно узнать. Уж больно он хороший мужик был, дед-то твой.

А мне казалось, что я деду Ефиму не все сказал. Надо было еще что-то добавить. И я начал понимать, что поздно. Все делать и говорить надо вовремя.

Загрузка...