Санька родился, когда мне было три года. Радоваться было нечему. Я это сразу понял.
— Тебе уже четвертый, — сказала мама, — помни, что ты не маленький.
Вскоре стало ясно, что у меня началась новая жизнь. За столом я отныне сидел вместе со всеми, как взрослый. Стоило мне первым схватиться за хлеб или потянуться к блюду, как отец без предупреждения бил меня ложкой по лбу (на счастье, ложки тогда были деревянные) и поучал при этом:
— Ты че, дите малое? Ниче не понимаешь? Так я те покажу!
Я должен был знать, что только отец имеет право брать первый кусок хлеба и зачерпнуть из общей миски первую ложку супа.
— Ты, Ефимка, поблажки от отца не жди, — говорила мне мама, — знаешь, он какой у нас суровый да своенравный.
Санька стал главной заботой семьи; я отошел на второй план, тяжело переживая незаслуженную обиду и возникшее сознание собственного ничтожества.
Мама, опять помолодевшая (как я потом заметил, она с каждым ребенком переживала новую молодость), качает Саньку и поет:
— «Ходит сон по сенюшкам…»
— Поди-ко, — говорю я ей, завидуя Саньке, — как ты ему поешь!
Мама прижимает меня к себе, успокаивает:
— Дак ведь и тебе то же пела, когда ты маленький был. Только ты заспал все, потому и не помнишь.
И обида проходит. Недаром говорят, что ласке и поросенок рад. Я наклоняюсь над Санькой и начинаю гулькать. Он замечает мое старание и открывает в улыбке широкий и беззубый рот.
— Вот будет еще робеночек, — окончательно успокаивает меня мама, — тогда и Санька отойдет.
Этому я радуюсь. Даже торжествую, может даже злорадствую. Я понимаю, что Санька, которого про себя часто называю иродом (этому меня научила бабка Парашкева), тоже окажется на моем месте.
Вскоре у меня появляются обязанности.
Я должен ходить за Санькой: следить, чтобы он не упал, не разбился, не проглотил чего-нибудь играючи. Чтобы он не ревел, надо было его качать.
К матице, которая проходила посередине потолка, был прикреплен очеп — длинная и гибкая жердь; к ней на веревках была привязана зыбка — Санькина колыбель. В этой зыбке качалось не одно поколение детей.
Мама говорила:
— Не докачивай робенка до дурноты.
Но чем громче орал Санька, тем ниже я оттягивал зыбку вниз, стараясь достать пол, и подкидывал ее вверх.
— Высоконюшки! — приговаривал я при этом.
Санька замирал от страха, громко вздыхал и замолкал. Стоило ему пикнуть, как я опять придавал ему состояние невесомости, и он успокаивался, смирившись со своим положением и моей властью над ним.
Очеп то и дело кланялся и разгибался.
Когда Санька подрос и ему пошел второй год (а мне пятый), у мамы иссякло молоко; она натерла соски красным астраханским стручком и отучила Саньку сосать грудь.
Вот весной-то и возникла во мне особая нужда. Оказалось, что наша корова недойная, или, как говорили в деревне, переходница, межмолок. Саньку кормить стало нечем. Надо было у кого-то просить молока для Саньки.
Сначала мы с мамой пошли к тетке Анне, маминой двоюродной сестре. Вдвоем с мужем тетка Анна жила в новом доме с железной крышей. Муж ее, Алеша-зять, был работящий и скупой мужик. Но мы знали, что у тетки Анны три коровы и телка, и потому шли уверенно и спокойно.
Придя к Анне, мама начала разговор:
— Не дашь ли, Аннушка, хоть сулеечку в день для Саньки? Совсем нечем робенка кормить. Заумрет ведь.
Анна нас обидела:
— Ты, Серафима, к чему это брюхо-то больно распустила? Что ни год, то робенок!
— Дак ведь че делать-то! — оправдывалась мама. — Бают, в городе че-то делают, а уж нам куда. Мы рожать должны.
— Ну дак и плоди нищих-то. Мало их у нас по Расее-то ходят.
Обе стояли, надувшись друг на друга. У тетки Анны детей не было. Но она, показалось, смягчилась:
— А потом я те, Серафима, что скажу: Алексея бы спросить надо. Кабы не обиделся. Он хозяин-то.
— Да как же, Аннушка, — удивилась мама, — какой же он хозяин? Он же в дом к тебе вошел. Какой же он хозяин?
— А вот какой-никакой. Может, для тя мужик-то и ниче не значит, а я без него не могу решиться.
Мы долго ждали Алешу-зятя. Тетка Анна угостила нас шаньгами — не чужие мы с ней, слава богу.
Оказалось, что ждали напрасно. Алеша-зять был неумолим:
— Дак ведь мы, кума, молоко-то сдаем на маслозавод в Шаляпинки. Как же, выходит, из-за твоего робенка контрак разрывать?
Тогда мы с мамой пошли в Шаляпинки, к другой ее двоюродной сестре, тетке Дарье, и та пообещала давать ежедневно для Саньки молока от своей коровы.
— Много я тебе дать не могу, — говорила она, — у меня у самой их трое. А чем, как не молоком, кормить их будешь при нашей-то жизни? Сулеечку утром налью. Мы не чужие, слава богу.
Мы с мамой из Шаляпинок вернулись веселые.
— Есть же добрые люди, — рассказывала мама всем, — у самой трое на молоке сидят, а поди ты, нальет сулеечку.
Обязанность ходить за молоком для Саньки была возложена на меня. До Шаляпинок от Малого Перелаза была одна верста. Если идти напрямик, то и того меньше.
Я начал ходить за молоком ранней весной, когда снег растаял еще не весь. Он оставался кое-где на полях, болоте и в перелесках, по которым летом езды не было. Хорошо, что утром в это время были заморозки. Снег становился твердым, надежным, а вода в ямах покрывалась ледком, по которому можно было осторожно ступать.
Выйдя из дому, я огибал гумно и задами, мимо конопляников и амбаров, добирался до зимника.
— Гляди под ноги, — всякий раз поучала меня мама перед выходом. — Ничего не найдешь, дак хоть ноги не промочишь.
Ноги сразу же, конечно, делались мокрыми, и, чтобы согреться, я мигом пробегал версту.
По деревне Шаляпинки, направляясь к дому тетки Дарьи, я проходил героем. Знал, что незаметно по деревне пройти невозможно: когда бы ты ни шел, на тебя смотрят десятки глаз. Вот с утра пораньше выйдя на весеннее солнышко, сидит на завалинке старик. Он прикладывает к глазам ладонь лодочкой и прослеживает весь мой путь. Поравнявшись с ним, я кланяюсь и говорю:
— Здорово живешь, дедушка.
Он приветливо кивает мне:
— Откуда такой?
— С Малого Перелаза.
— А чей будешь?
Я останавливаюсь и не спеша отвечаю на все вопросы.
Старик доволен:
— Как же, как же, Серафиму, матерь-то твою, я ведь еще в девках знал. Она из Шаляпинок. Ой, баска́ больно была. Хоть бы глазком одним на нее поглядеть.
Старик расспрашивал, куда и зачем я иду. Я самым подробным образом рассказывал ему.
— Так это у нее осьмой, что ли? Ой, поди-ко, поди-ко. Вот жизнь-то.
Я прохожу дальше. Кто-то копается на огороде, втыкает в землю железку, распрямляет спину. Оказывается, это баба, круглолицая и широкогрудая. От долгого и неудобного положения лицо ее налилось кровью, она тяжело дышит и, успокоившись, начинает расспрашивать меня о том же, о чем и старик. Заканчивается разговор почти так же:
— Ты погли-ко, у Серафимы парень-то какой вырос, да чистюня-то какая, будто и не деревенский совсем.
Два сына тетки Дарьи, взобравшись на голую черемуху, подсматривают за мной, но в разговор не вступают.
Из калитки выходит тетка Дарья и кричит на них:
— Вы че это на черемуху-то, ироды, залезли? Ветки-то какие сейчас слабые! Поломаете — ягод не будет.
Тетка Дарья видит меня и удивленно спрашивает:
— Ты что ни свет ни заря? Я еще не доила.
Я объясняю:
— Потом дорога тяжелая будет. Развезет, так лапти не вытащишь.
Тетка Дарья с подойником уходит в хлев. Я подглядываю в щелку, стараясь быть незамеченным: бабы не любят, когда смотрят со стороны, как доят коров. У нее корова безыздойная, молоком обильная. Да я это и в щелку вижу: у коровы огромное вымя, оно выпирает по бокам и свисает чуть не до земли. Тетка Дарья ловко выдаивает корову. Выходит ко мне, берет мою бутылочку вместимостью примерно с современную четвертинку, наливает в нее молоко, аккуратно закрывает ее пробкой, свернутой из бумаги. Я укладываю бутылочку в карман и быстро исчезаю: впереди заманчивое путешествие.
Когда я шел в Шаляпинки, боялся опоздать: вдруг не успею, вдруг что-то случится и тетка Дарья не нальет мне в бутылку драгоценного молока. Когда молоко в бутылке, а бутылка в кармане, торопиться уже некуда: сейчас Санька не пропадет.
И я начинаю куролесить. Безбоязненно вхожу в ямы, покрытые льдом, и катаюсь в них с разбегу, благо лапти обледенелые и скользкие. На гладком льду они постукивают, как копыта. Прокладываю дорогу ручьям, чтобы с поля сбежала талая вода.
Как-то однажды увидел следы волка — он прошел задами — и долго бежал по этим следам.
В другой раз прыгнул на льдину, плавающую в ямине, и она начала тонуть подо мной. Почувствовал, как мороз по коже пошел. Меня бросило в дрожь от страха и холодной воды, проникавшей сквозь лапти. Я прыгнул на другую льдину, и та тоже пошла подо мной. Начал кричать, звать на помощь, упал, пополз по льдине и на берегу оказался мокрый и грязный.
Я считал недостойным выпить из горлышка хотя бы глоток молока, а оно, так сладко булькавшее в бутылке, манило меня неудержимо. Но вытащить пробку и отсосать из нее молоко, которым пропиталась бумага, — в этом я не видел ничего зазорного. Поэтому, когда шел, то старательно подпрыгивал, чтобы молоко плескалось в пробку и смачивало ее. Время от времени я останавливался, вынимал бутылку из кармана, вытаскивал пробку и с величайшим удовольствием и тщанием высасывал из нее молоко.
Мама всегда ждала меня с нетерпением.
— Ну, заждалась я тебя. Вся истомилась, — это были первые слова ее при моем возвращении. Я видел, что мама радовалась и успокаивалась.
Потом начинался внешний осмотр. Видя, что я приходил мокрый и грязный — а это было всегда, пока на полях стояла вода и кругом была грязь, — мама укоризненно, будто непослушному ученику, выговаривала мне:
— Разве не говорила я тебе: не считай звезды в небе, гляди под ноги. Вот если бы глядел под ноги, так, может, и не нашел бы ничего, ну так по крайней мере не упал бы и не запачкался. Вишь, грязи-то сколь на тебе.
Иногда молоко в бутылке из-за тряски пахталось — кое-где на стенках виднелись сгустки масла. Тогда мама ворчала:
— Опять масло сбилось. Небось прыгал?
Иногда молоко раньше времени начинало скисать. И мне было обидно до боли и горько до слез от слов мамы:
— Вишь, молоко-то дрогнуло. Ты смотри, Ефимка, не отпивай от сулейки-то. Мотри, скиснет.
Я с обидой и горечью отвечал:
— Пускай тогда Василей ходит, если не веришь мне. Уж он-то тебе принесет в сулеечке.
Василий мне как-то уже говорил:
— Ты молока-то немного пей. А чтобы не заметили, так в сулеечку воды подливай. Не будь дураком-то.
А мама, предвидя возможность таких проделок, говорила:
— Ты, Ефимка, не дай бог, воды в сулеечку-то не налей. Санька помрет.
Мне не хотелось, чтобы Санька умирал. Поэтому советом брата я не воспользовался ни разу.
Направляя меня в Шаляпинки, мама каждый раз была обеспокоена погодой.
— Погодье-то ныне не баско таково, — говорила она, и это беспокойство было мне приятно.
Или другой раз:
— Ишь как замолаживает. Ишь как хмурится. Тучи-то к дождю собираются.
И я вновь убегаю с легким сердцем за молоком для Саньки.
Обнаружив на моих ногах цыпки, мама моет мне ноги, прикладывает к ним лопухи, обматывает тряпками, берет меня на руки и, будто маленького, подымает на полати. Я растроган, сердце щемит, и от удовольствия навертываются и бегут по щекам слезы, которых я стыжусь. Ребенком я был неизбалованным, но любил, чтобы меня жалели.
Санька сосет соску. Это доенка, срезанная с коровьего вымени и натянутая на рожок. В рожок я накладываю жевку — жеваный хлеб. Санька сосет, я поддерживаю рожок. Но иногда, бывало, заиграешься, забудешься, отвлечешься от своих обязанностей, и, высосав всю жевку, Санька начинает жевать соску. Соска вытягивается, она может сползти с рожка, и тогда Санька подавится. Этого я боюсь. Поэтому, когда Санька начинает как-то странно чавкать и мычать, я бросаюсь к нему что есть сил, а мама кричит:
— Ефимка, не давай робенку засасываться! Слышь? Подавится!
Я вытаскиваю соску изо рта Саньки. Он начинает реветь, я подбрасываю люльку вверх.
Но вот Санька уже начинает ползать. Я сажаю его на лавку, и он ерзает задом по ней, как лягушка, из угла в угол, стремится перебраться на пол, но там холодно, я его не пускаю — вдруг простудится.
Его любимое занятие — теребить мох из пазов. Сначала он пытался совать его в рот, но на пути ко рту я больно бил его по рукам, и сейчас он вытаскивает мох, но не тянет его в рот, а бросает на пол. Я удовлетворен и спокоен — Санька при деле. Но мама ругается.
Иногда молоко, которое я по-прежнему ежедневно ношу от тетки Дарьи, скисает.
— Слышь, Серафим! — кричит маме бабка Парашкева. — Молоко-то задохлось под крышкой. Эдак-то хоть ведро принеси, не хватит.
Мама говорит, что сбегает в деревню, попросит у кого-нибудь крупы или муки и что-нибудь сделает, чтобы молоко не пропало. Но бабка Парашкева возражает:
— Ох, испотачишь ты свово Саньку. Вишь, приучила к молоку, избаловала. Повадки какие завел, жевку не хочет. Барин какой растет!
Мне иногда кажется, что бабка Парашкева любит меня больше, чем Саньку, а мама наоборот.
Санька уже начинает многое понимать. Когда он почему-либо капризничает и начинает реветь, я стращаю его: «Вот дед придет, в мешке унесет».
Эти слова действуют безотказно. Глаза Саньки расширяются от страха, и он замолкает.
Действуют на него успокаивающе и некоторые песни. Особенно быстро утомляет его песня, которой меня научила бабка Парашкева: «Детки возмужают, бабку испужают…»
Я люблю рассказывать Саньке сказки. Не знаю, понимает ли он что-нибудь в них, но слушает всегда очень внимательно и буквально замирает.
Когда Санька долго не спит, я вздыхаю и говорю с тоской:
— Ох, дети, дети, кручина родительская.
Мама смеется, глядя на меня, отворачивается и вытирает глаза концами платка.
Когда Санька засыпает, я тихо подхожу к маме и шепотом говорю:
— Уснул мой крохотка.
При этом я знаю, что сейчас у нее начнет смешно дергаться и дрожать нижняя губа.
Наконец у Саньки появились и быстро выросли два зуба. Он стал похож на зайца. Я подбегаю к маме:
— Мама, посмотри: Санька наш — вылитый заяц.
Мама подходит к зыбке, вынимает Саньку, берет его на руки, внимательно рассматривает лицо и неожиданно начинает поучать меня:
— Ты, Ефимка, губы ему протирай тряпкой. Не оставляй пишшу-то. Вишь, следы появились. Больно ему. Нешто тебе его не жалко?
Я смотрю на Саньку и обнаруживаю по углам его рта язвинки; мне становится жалко младшего брата.
Иногда у нас с мамой выпадает свободное время. Тогда она садится на лавку, кладет руки на колени и обращается ко мне:
— А вот скажи, Ефимка, кто это? Он бога не знает, а бог его любит?
— Младенец, — быстро отвечаю я, потому что эту загадку уже не раз загадывала мне бабка Парашкева.
Мама в умилении. Я тоже в хорошем настроении и спрашиваю маму:
— Уж когда этот Санька вырастет?
— Дак ведь он не грибок, — объясняет мама. — Тому лишь бы дождик был, он за день вырастает. А человек-то, ох, долго растет. Вот и ты еще не вырос.
— Я-то что, я-то уже вырос, — горделиво отвечаю я.
— Ничего, не торопись, — говорит мама, — час придет, и квас дойдет.
Надежда на то, что Санька скоро вырастет, помогает мне жить.
Но скоро, видимо, и мой час пришел. У меня начал шататься зуб. Я испугался. «Что я буду делать без зубов-то? Как есть-то буду? Жевку, что ли?» — думал я в отчаянии. Я знал, что жевка — отвратительная еда. Но мама скоро заметила это мое состояние.
— Ты что, Ефимка, приуныл? — спросила она.
— Да зубы шатаются, выпадут скоро.
И мама успокоила. Она объяснила, что зубы у меня молочные. Они выпадут, и на их месте вырастут постоянные.
— Когда выпадет молочный зубок, — учила меня мама, — ты возьми и брось его за печку да скажи: «Мышка, мышка, вот тебе зуб репяной, дай мне костяной!»
Когда выпал первый зуб, я совершил этот обряд в полном соответствии с инструкцией и был спокоен, что без зубов не останусь.
Вскоре Санька превратился в загорбыша — ребенка, которого носят на спине. Я получил свободу. Оседланный, как ишак, я все-таки получил возможность передвигаться. Я бегал с Санькой по улице. Он был в восторге.
Я обучаю Саньку и потом показываю его выучку перед мужиками и старшими товарищами.
— Санька, дай мне по загорбку! — говорю я, и он бьет меня меж плеч или лопаток.
— Санька, ударь по загривку!
Он бьет по шее.
— Санька, стукни мне по затылку!
Он бьет и вызывает всеобщий восторг.
— Мотри, — говорят мужики, — от горшка два вершка, а дерется как мужик.
Я доволен, и Санька рад.
Я люблю моего Саньку, привязываюсь к нему. Может, потому, что уж очень долго с ним возился. А может, он и в самом деле необыкновенный ребенок, и я потому люблю его. Причина, видимо, кроется вообще в природе человека: первоначальная пора любого человека — это пора любви.
Но вот уже повяли полевые цветы, опали листья с деревьев, убраны поля, начались дожди, а потом и холода. Мы с Санькой дома. Сидим безвыходно. Выйти не в чем, да и таскать Саньку на себе по плохой погоде тяжело.
Сидим и смотрим на улицу. Наблюдаем, как к оконной раме слетаются снежные хлопья со двора. Изучаем кружки, кресты, стрелы, которые метель лепит на стекле.
Потом наступает оттепель, начинается слякоть, и мы сидим с Санькой у окна и слушаем мерный шум дождя.
Потом снова морозы.
Бабка Парашкева храпит на печке. Грустно. Я засыпаю. Мне снится, что какой-то зверь царапает стену, открывает окно и холодный ветер обжигает меня. Просыпаюсь. Санька отчаянно бьет по стеклу ложкой. Стекло звенит. Я прыгаю с полатей, отбираю у Саньки ложку. Он пускается в рев, заливается от обиды, я с остервенением начинаю хлестать его по лицу, по голове, по рукам и ногам.
Потом я укладываю Саньку спать. Баюкаю его тихими песнями и с нежностью гляжу на него. Слезы обиды сменяются у Саньки слезами радости, он умиротворенно всхлипывает и засыпает, сладко и безмятежно улыбаясь. Санька — самый блаженный человек в мире. Я завидую ему: ничего-то он еще не понимает.
Иногда я изменяю своему характеру учителя и воспитателя и опускаюсь до Саньки. Мы ссоримся из-за камешков, которые находим на берегу реки, из-за мяча, который нам сшила из тряпок бабка Парашкева, и из-за других пустяков. Чаще всего ссора гаснет сама собой. Когда доходит до драки, взрослые вмешиваются и мне попадает. Тогда становится противно смотреть на самого себя.
Мама моет меня в печке. Бани у нас нет, а в чужой мыться не принято.
Мама протопила печь. Выгребла из нее угли. Постелила на под чистую желтовато-золотистую ржаную солому. Поставила у печки корчаги с горячей водой, наглухо закрыла их деревянными крышками и тряпьем, чтобы не остывали, — мыться будет вся семья.
Мама срывает с меня всю одежду — рубашку и штаны. Они холщовые, крепкие и старые — остались от старших братьев. Нательного белья мы не знаем, постельного — тоже. В чем ходим, в том и спим. Раздев, мама подсаживает меня в печку, я со страхом и замиранием сердца ныряю вглубь через чело. Следом за мной она сует чугунок с водой. Наглухо закрывает чело заслонкой. Я остаюсь один на один с тьмой и жаром. Мне страшно, тут уж не до мытья.
Мама кричит, и голос ее доходит будто из подвала:
— Ну что ты там, изумился, что ли? Мойся как следует!
Я набираю в ладони воды и плещу себе на волосы, на тело — изображаю энергичное мытье: кряхчу, покрикиваю, авось услышит. Потом, разогревшись и привыкнув к ужасу темноты, в самом деле увлекаюсь этой работой. Но мама уже кричит, чтобы я вылезал.
Я с непривычки несколько раз поднимаюсь в рост, хватаюсь за стенки и потолок очага, которые покрыты толстым слоем копоти, и в конце концов, растерявшись и не раз больно ударившись, отодвигаю заслонку и показываюсь довольный на свет божий.
Вид мой не удовлетворяет маму.
— Небось всю сажу собрал на себя? — говорит она. — Погли, будто обезьяна стал. Постыдился бы, не маленький ведь: после бани чесаться будешь.
Мама снова запихивает меня в печь и требует, чтобы я смыл с себя сажу.
Я со страхом снова забираюсь в тьму и жару. В это время мама кричит, открывая заслонку:
— Ефимка, возьми помой Саньку!
С этими словами мама впихивает ко мне упирающегося и орущего брата. Я принимаю его. Дрожащий Санька прижимается ко мне. И вдруг происходит чудо. Я перестаю бояться, страх исчезает. Санька дрожит, я его мою, с усердием смываю сажу с себя. Санька успокаивается. Мне весело, я действую спокойно и уверенно, как хозяин. Наконец с разрешения мамы я выхожу. Нет, не выхожу, я выползаю из печки вон, в избу, и вытаскиваю с собой помытого Саньку.
Мама вытирает меня жестким домотканым полотенцем, подносит к рукомойнику, долго моет лицо, особое внимание уделяя носу. При этом ласково приговаривает:
— Ты, Ефимушка, всегда мойся беле́нько — гости близе́нько.
Я начинаю одеваться. Ноги зябнут на холодном полу. Быстро надеваю рубаху и штаны, засовываю ноги в старые мамины башмаки и стремительно несусь, вздрагивая от внутреннего тепла и наружного холода, на полати. Мама подает мне через брус одетого Саньку.
Я слышу, как мама собирает мою одежду, чтобы прожарить ее в печке. Глаза мои слипаются. Мне кажется, я слышу, как белье потрескивает — жар изводит насекомых. Я начинаю улыбаться, слышу, как похрапывает Санька, и засыпаю.
Вскоре отец уехал на заработки в Вахруши, за старшего в доме остался Иван. И когда я, почувствовав свободу, потянулся за щами первым, он влепил мне ложкой по лбу и сказал то же, что говорил в этих случаях отец:
— Ты че, дите малое? Ниче не понимаешь? Так я те покажу!
Санька, увидев шишку на лбу, погладил меня и уткнулся головой в живот, нежно обняв своими слабыми и теплыми ручонками.
Милый мой Санька, сладкий мой выкормыш! Так он и остался в моей памяти ребенком, видимо потому, что взрослым его мне уже не пришлось повидать. Последний раз я видел его в самом начале войны, когда он был еще мальчиком. А когда я пришел с войны, его уже не было: он сгорел в танке в возрасте восемнадцати лет, освобождая Польшу.