У ВОРОТ КОММУНЫ

I

Когда мне исполнилось шесть лет, в жизни моей наступила перемена. Вечером, накануне юрьева дня, отец посадил меня на лавку рядом с собой и начал разговор:

— Так вот, Ефим, ты уже вырос. Хватит собак гонять.

Я, конечно, обиделся и голову опустил. Разве он не знает, что я за младшими присматриваю: Саньке всего три года, а Дарья еще не ходит? Разве он не видит, сколько с ними возни?

Отец нахмурился и сказал:

— Ну вот, поговори с ним по-хорошему.

Я поднял голову, чтобы показать, что никакой обиды нет, но отец сказал:

— Ишь, какой гордый!

Потом, видимо, пожалел меня все-таки и начал говорить спокойно:

— Ты подумай, садовая твоя голова, вот о чем. Санька уже не маленький. Он сам за собой должен присматривать, нечего его баловать, а то потом не справишься. Да и за Дарьей он приглядит — дело нехитрое. Я в его-то годы чуть что не пахал.

Отец посидел молча, затянулся самосадом и выпустил дым кольцами к потолку. Он это умел делать хорошо.

— А ты на работу пойдешь. Семье будешь помогать, трудодни зарабатывать. Ты видишь, мы из последних сил тянемся. Иван и Василий намного ли тебя старше, а за мужиков работают.

Ивану было пятнадцать, Василию одиннадцать лет.

— Так ведь я рази против? Я пойду. Куда скажешь, пойду, — поспешно согласился я.

— Вот так, — отрезал отец, — коров пасти будешь в Поскотине. Учти, сам Егор Житов тебя выбрал. Всех перебрал, на тебя указал. Работа ответственная. Каждого туда не посадишь.

Снова затянулся, пустил дым мне в лицо, улыбнулся:

— Ты парень умный. Тебя на мякине не проведешь.

Я обрадовался, потому что никогда прежде отец не говорил со мной как со взрослым, и спросил, невольно поддавшись его манере вести разговор:

— Я стреляный воробей?

Отцу понравилось. Он положил свою огромную жесткую пятерню на мою голову так, что указательный палец оказался на носу, шутя нажал, и у меня слезы из глаз покатились.

— Стреляный. Ты у меня первый парень в коммуне.

Отец встал, собираясь уходить.

— Завтра утром, когда надо, мать разбудит и соберет. А сейчас ложись. Завтра бабы скажут, что делать.

Отец ушел, а я сидел один и думал. Я думал о том, сколько всего свалилось на меня вдруг, — задохнуться можно.

Итак, я буду ходить в Поскотину. Мне всегда казалось, что этому лесу нет ни конца ни края. Мудрено ли, что страх начал подкрадываться ко мне, стоило только представить, что может случиться. Бабка Парашкева не раз пугала меня лешим, который водится в лесу (чтобы я туда не ходил). И зимой и летом в деревне слышно было, как лес шумит. И никогда от этого весело не было, всегда становилось жутко. Зимой оттуда раздавался берущий за душу протяжный и заунывный вой волков. Ночью ухали птицы, которые, я слышал, днем не видят. По осени бродили дикие лошади — так у нас называли лосей. Было чего бояться.

«Но ведь Егор Житов, председатель коммуны, самый главный человек из всех людей, выбрал меня? — рассуждал я. — Уж он-то знает, кого выбрать». Вот почему страх и гордость сошлись воедино — было от чего терзаться…

На следующее утро мама разбудила меня ни свет ни заря.

— Вставай, работник, — озабоченно сказала она, — поешь че-нито, да с богом.

Я наспех поел. До еды ли? Да и, по правде сказать, разносолов у нас отроду не было. А когда в коммуну вступили, еще хуже стало: все из столовой брали, а известное дело, чем тогда в столовых кормили.

Мама подала мне котомку. Я уложил берестяное ведерко с квасом, кусок ржаного хлеба, картошку в мундире, лук и соль. Мама сбегала в сени, где у нас стояла кадка с кислой капустой, принесла два огромных соленых огурца и, оправдываясь перед «работником», объяснила, что Иван с Василием вчера всю капусту съели — с игрища ночью пришли голодные.

— Ну да ничего, — сказала она. — Не заумрешь, поди. Вечером поешь послаще.

Когда я, поеживаясь, вышел на улицу, солнце только всходило. Ночью, оказывается, прошел дождь, и было прохладно. Может, поэтому, а может, от волнения по всему телу пробежал озноб.

Повсюду слышались хлопанье и скрип дверей, крики мужиков и баб, пение петухов, ржание и фырканье лошадей, мычание коров.

Я подбежал к скотному двору, и тут Ефросинья, дочь Гаврила Зайца, девка на выданье, схватила меня в охапку, залезла холодными руками в штаны и громко расхохоталась:

— Ба-а-абы, жених мой пришел!

Я дергался и бился, пытаясь вырваться, а она спокойно поставила меня на землю и, когда я попытался убежать, цепко схватила за шею и произнесла с обидой:

— С тобой и пошутить нельзя.

— А че ты?

— Да ведь я любя. Больно ты ндравишься мне.

Я остановился и успокоился, ибо слова ее были приятны, а она говорила:

— Ты мотри, Ефимка, не отходи от меня никуда. Я тебя в Поскотину сегодня поведу. Егор Житов велел.

Я так и держался Ефросиньи, как подподольник.

В этот день в коммуне первый раз выгоняли скотину. Как исстари полагалось по такому случаю, скотницы держали в руках ветки вербы, припасенные с вербного воскресенья. Ефросинья и мне перед выходом сунула веточку. Я был горд, что тоже за человека считают.

Выпущенные из дворов коровы бессмысленно ходили кругами, тыкались мордами друг в друга, ревели, не понимая, что от них требуют. Но вот из двора выбежала Новенькая — корова, которую в прошлом году купили в Большом Перелазе. Она сделала вместе со всеми круг и решительно направилась к прогону — так назывался проход скота к Поскотине, огороженный с обеих сторон жердями. Новенькая вошла в прогон, и вслед за ней устремились остальные коровы.

— До чего умна, — сказала о ней Ефросинья. — Ты погли, Ефимка. Она завсе будет первой, попомнишь меня.

Коровы выстраивались в какой-то порядок. У входа в прогон одна приостановилась и пропустила другую, будто той полагалось пройти раньше. Вот две коровы набросились друг на друга, оспаривая право пройти первой, но вскоре одна отошла и уступила сопернице.

— Погоди, они еще пройдут несколько раз, — объясняла мне Ефросинья, — а потом так и будут ходить. А Новенькая завсегда первой будет.

Мы с Ефросиньей прошли две версты по Поскотине. По мере того как углублялись в лес, коровы расходились по сторонам, выбирали себе тропы, давным-давно пробитые не одним поколением скота. Некоторые из них уходили в одиночку, а большинство — по двое, по трое. Я думал, что у них, видно, тоже есть друзья и товарищи, как у меня Палька Чибрик и Коля Козел.

Ефросинья провела меня по наезженной дороге через всю Поскотину. Мы вышли к изгороди, в которую упиралась дорога, за ней начиналось озимое поле.

— Вот погли, Ефимка, — сказала Ефросинья. — Ты будешь находиться тут. Если кто подъедет, ты вот здесь жерди вытащи и пропусти телегу. А потом дыру заложи обратно. Понял?

Я понял, но это ее не устраивало.

— А ну-ко, покажи, — предложила она.

Я вытащил из изгороди жерди, перегораживавшие дорогу, сложил их аккуратно в сторонке. Потом заложил дыру. Я так старался, что вспотел. Ефросинья одобрила мои действия, потрепала мне волосы и собралась уходить.

— Ну, вечером приду за тобой. Оставайся с богом, — сказала она.

И я остался один. Чем дальше Ефросинья уходила, тем больше сжималось от одиночества и страха мое несчастное сердце.

Я начал осматриваться. Слева, встав лицом к озими, я увидел гору. Открытые пласты земли тяжело нависали над ручьем. Старые деревья еле держались на круче. Их оголенные корни выступали из земли, как жилы на руках старухи.

Из-под горы вытекал ручей. За ним начиналась зажора — огромное страшное болото.

Прямо передо мной раскинулось вширь и вдаль содомовское поле. Туда-то я и не должен был пропустить ни одной коровы. Но сколько ни смотрел, я видел там многочисленные лужи, грязь и только кое-где слабую и неровную озимь. Посредине поля уходила от меня и скрывалась за перевалом тяжелая дорога с двумя залитыми водой колеями и дорожкой между ними, густо посыпанной конским навозом.

Слева за зажорой виднелся старый и мрачный лес. Справа от изгороди и в глубь Поскотины к дороге подступали деревья: мрачные елки и пихты и голые, сухие березы и осины. Они располагались в одиночку и группами, в промежутках просматривались мокрые поляны.

В обрыве берега, над ручьем, хлопотали стрижи. Они не замечали меня, со свистом метались туда и обратно, что-то таская в клювах, — так близко проскакивали то сверху, то сбоку, так стригли воздух, что я боялся: вот-вот какой-нибудь из них нечаянно ткнется в меня. Когда, мне казалось, птица подлетала особенно близко, я в испуге нагибался, и тогда она резко сворачивала в сторону. Стрижи торопились, им было не до людей. Это делало меня еще более одиноким.

День длился бесконечно. Только один мужик проехал в телеге. Я от неожиданности спрятался за дерево и смотрел. А он остановил лошадь, нехотя спустился на землю, не спеша подошел к изгороди и начал разгораживать. При этом он ругался:

— Всю землю загородили, нехристи.

Я понял, что он говорит о коммуне. Мужик разбросал жерди в разные стороны от дороги, уселся в телегу, свернул козью ножку, насыпал самосада, раскурил и ударил вожжами по лошади.

Он уехал. Я с трудом разобрал жерди, засунул их в изгородь и остался доволен, убедившись, что все сделано так, как полагается.

Больше я за весь день не видел никого. И, как ни странно, это пугало.

Было неуютно: сверху уже по-весеннему грело, а земля была холодная, будто чужая. Когда выходило солнце, небо раздвигалось, становилось синее-синее, и я радовался: мне было хорошо, как дома. Но вот ветер нагонял тучи, небо тяжелело, опускалось к земле, надвигалось на меня, и я вдруг чувствовал себя маленьким, беспомощным и ничтожным в этом бескрайнем мире.

Снова небо на какое-то время раздвигалось, голубело, и на нем я уже не видел ни одной тучки, ни одной царапинки, а когда появлялось белое пушистое облако, я плыл с ним, став легким и беззаботным. Потом снова тучи надолго заволакивали небо, и я, съежившись и собравшись в комочек, ждал, когда же наконец пройдет день и я пойду домой. Я дрожал от холода и шептал про себя: «Господи, неужели я никогда не буду дома? Господи…»

Вечером, на закате солнца, стало совсем страшно. Неожиданно разгорелась вечерняя заря. В лесу я ее еще никогда не встречал. Небо полыхнуло живым огнем, позолотило деревья. Но почему-то золото опало, сам воздух и деревья стали алыми, потом багряными. И кругом, куда ни смотрел, я видел лишь яркий пугающий красный цвет. Все горело. Перед тем как скрыться за горизонтом, солнце стало багровым. Огненный отлив исчез, и в ярких густых красках появилась едва заметная просинь.

Эти переливы красок пугали меня, в них было что-то непонятное, страшное и угрожающее.

И вдруг я услышал знакомый голос:

— Ефимка! Ефи-и-имка! Ты куда пропал? Жених мой богов!..

Я вскакиваю и бегу к Ефросинье, не разбирая дороги, натыкаясь на корни и пни.

— Разобьешься! — кричит она.

Я вижу, как она широко раскидывает руки, и вот уже попадаю в них, как в невод. Ефросинья подбрасывает меня вверх. Я глубоко втягиваю воздух, чувствую привычный запах молока и лука и успокаиваюсь: от мамы тоже так пахнет.

— Ну дак что, страшно, поди, было? — спрашивает она.

— Ой как страшно, не приведи господь, — подтверждаю я.

Ефросинье, мне кажется, можно сказать правду.

— Дитятко ты мое ненаглядное, — говорит Ефросинья и целует меня, долго целует.

Я понимаю, что день, которому не было конца, уже прошел, и радуюсь этому.

Мы идем домой и, когда Поскотина остается позади, видим, как коровы дружно и весело направляются к воротам дворов. Им предстоит вечерняя дойка.

У прогона меня встречает Санька.

— Где ты был? — спрашивает он, и в голосе его радость и обида. — Я весь день тебя искал.

Я сажаю Саньку на загорбок и пускаюсь с ним вскачь, изображая лихого жеребца.

— И-и-и-и! — ржу я что есть силы.

— Ну-у-у! — кричит Санька, подгоняя меня.

Когда таким манером я подлетаю с ним к дому, то слышу, как ревет-заливается Дарья, ухаживать за которой поручено Саньке. Мы вбегаем в избу, Санька с ходу оттягивает вниз до самого пола зыбку и отпускает ее. Дарья взлетает вверх под самые полати и, захлебнувшись от неожиданности и страха, затихает в испуге.

Санька снова подбрасывает зыбку и, с гордостью глядя на меня, выкрикивает:

— Высоконюшки!..

II

На следующий день в Поскотину меня провожала Авдотья-Мишиха. Когда мы прошли не больше версты, она ни с того ни с сего сказала:

— Ну, ты уже не робенок. Отсюда сам дойдешь.

Я в растерянности остановился. Она пошла домой. Конечно, от этой вредной бабы я не ждал ничего хорошего, поэтому позволить себе разреветься при ней я не мог. Отойдя от меня довольно далеко, Авдотья обернулась и крикнула:

— Обратно не жди! У меня без тебя хлопот хватает. Солнце будет к закату, и сам уходи.

И оставила одного. Я шел и боялся заблудиться. Выйдя на развилку дорог, я вспомнил, как бабка Парашкева рассказывала, что ее брат, когда ему было пятнадцать лет, искал в Поскотине корову и заблудился. Корова на другой день сама пришла, а он через неделю еле живым вернулся. Чудным стал, все молчал, слова нельзя было от него добиться. Не только умом, но и силой сдал. Потом отошел, но, что с ним в Поскотине произошло, так никому и не рассказал.

«А ведь тоже не лучше наших архаровцев был, — говорила бабка: так она называла Василия и Ивана. — После этого в лес заходить боялся. Вот ведь какой страх лес в себе содержит».

Рассказы бабки Парашкевы подгоняли меня и сопровождали до тех пор, пока я не добежал до самой загородки. Когда увидел гору, под ней ручей и изгородь, я обрадовался. Ничего, что кто-то уже вытащил жерди, — я начал загораживать и петь во все горло. Не знаю почему, но на ум пришла частушка, которую у нас любили пьяные мужики:

Товарищи мои,

Товарищи любезные,

Вы не бойтеся тюрьмы,

Решеточки железные.

Весь этот день я просидел у ручья и сначала далеко не отходил — боялся, заходить в лес было страшно. Потом подошел к зажоре, которая начиналась за ручьем. Я знал, что болото обманчиво с виду. Вчера мама, будто сердцем чуяла, предупреждала меня:

— Мотри, не ходи на зажору. Не заметишь, как затянет. Там столько скотины затонуло.

А мне скучно, одиноко и тоскливо. Здесь, у зажоры, все-таки веселее, как-то простору больше и видно дальше. Дикая нетронутая трава покрывает болото со всеми его тайнами. Кое-где в нем видны бугорки, а у начала зажоры, на берегу ручья, камни. Я сажусь на самый большой из них и чувствую тепло, накопившееся в нем за день. Через болото кто-то проложил мостки, но это, видно, было давно. Сейчас жерди уже сгнили, ушли в трясину и только кое-где еще виднеются из-под воды. Значит, прежде ходили через болото? Я думаю долго и мучительно и незаметно для себя засыпаю.

Во сне я поднимаюсь с камня и перепрыгиваю через ручей. Нет, я пролетаю над ним. Медленно и осторожно делаю первые шаги по мягкому и зыбкому болоту и, осмелившись, легко бегу по нему все дальше и дальше. Кое-где останавливаюсь, приседаю, и болото начинает приятно качаться вместе со мной, и все это происходит медленно и долго. Но вот я оглядываюсь по сторонам. «Как это могло получиться?» — спохватываюсь я; угрюмый и мрачный лес рядом, а ручья уже не видно. И тут мною овладевает страх. Теперь уже болото не только плавно качается, но и уходит вниз, вот-вот оно прорвется и засосет меня. Я в ужасе бросаюсь назад, к ручью, опять лечу по воздуху, легко касаясь ногами травы. Но то и дело ноги проваливаются, тогда я слышу, как булькает вода, и замираю от страха. Вот я выскакиваю на самый зыбкий участок. Он ходит подо мной. Я кричу, зову на помощь, но меня никто не слышит, даже я не слышу собственного голоса и реву и — наконец! — выскакиваю к ручью. Здесь, усевшись на теплый камень, я вижу много-много лягушек и ящериц, шныряющих меж камней. Ящерицы, завидев меня, проворно прячутся. А лягушки, наоборот, выползают из воды, окружают меня и принимаются квакать, насмехаются надо мной. Я хватаю суковатую палку и начинаю отбиваться от них. Лягушки прыгают в воду и, высунувшись, дружно квакают, недовольные тем, что я потревожил их. Они показывают мне языки, что-то бормочут и снова начинают окружать меня. А тут откуда ни возьмись Авдотья-Мишиха. Она бежит на меня из болота, держит в руках вилы и кричит:

— Ефимка, куда тебя черт унес?

И ее крик будит меня.

Проснувшись, я обернулся к изгороди и окаменел. По озимому полю бегала растрепанная баба, ругалась, как мужик, и бросала землей в корову. Я подпрыгнул и побежал. Сердце мое сжалось от испуга: на костлявом бедре коровы я увидел выжженное тавро со знакомыми буквами К и П — это означало, что корова из коммуны «Красный Перелаз», то есть наша. Я обошел ее и погнал к изгороди. Баба орала на меня:

— Где тебя леший носит? Поставили, так карауль!

Я загнал корову в Поскотину и заделывал дыру в изгороди, когда баба подошла ко мне совсем близко. Я отошел на всякий случай в сторонку. От такой всего ожидать можно.

— Другой раз, — угрожала баба, — корову уведу. Тоды че хошь делай. Вот те тоды от Егорки-председателя попадет.

Уходя, она никак не могла успокоиться и продолжала ворчать, хотя знала, что никого близко не было:

— Его поставили тут на дело, а он по лесу хлыщет.

Заделав изгородь, я увидел, что та же корова стоит и, не шелохнувшись, смотрит в поле, не прекращая жвачки. Я взял сук и побежал к ней. Увидев мою решимость, она неохотно направилась в лес, искоса поглядывая на меня и недовольно мыча.

С тех пор пошли дни за днями, и я начал привыкать к своему положению.

Каждое утро я привычно вскакивал, быстро, без особого интереса ел и убегал в Поскотину, не ожидая ни от кого ни понуканий, ни помощи. Вся моя жизнь отныне зависела от погоды. Солнце, ветер и дождь определяли состояние моей маленькой души.

В солнечную погоду было еще ничего. Я шел легко, то насвистывая, то напевая. Но когда небо покрывалось тучами и в лесу сразу становилось темно и холодно, я ускорял шаг. Я торопился к ручью, будто уж там-то меня ждали тепло и солнце.

Углубившись в лес, я оказывался один на один с ветром. Он все время шумел в деревьях: редко — весело и легко, чаще задумчиво, угрюмо и пугающе. Вот он бежит по верхушкам деревьев, вот наваливается на них всей своей мощью, и тогда они скрипят, потрескивают, вздыхают и стонут. Иногда он насквозь пронизывает, проносясь внизу и захватывая с собой все, что только плохо лежит: опавшие листья, сухую траву, сучья и ветки…

Иногда было сиверко. Тогда холодный ветер гудел в лесу тревожно и угрожающе. В такое время все было побито ветром. Все двигалось, гнулось и трепетало попусту, ни для чего, как у нас говорили, на ветер.

Почему-то в то лето дождь лил без конца. В такие дни ходить было трудно, очень скользко, грязно и сыро. С деревьев капало. Было холодно и неуютно. Мужики и бабы проезжали мимо меня, закрывшись рогожами, хмурые и неразговорчивые. Лошади спешили. Каждый торопился домой.

В лесу стоял постоянный густой туман. Думалось, что небо задернулось навсегда, потому что было пасмурно даже утром, когда солнце, казалось, уже перестало всходить. Березы, клены и рябины трепетали. Осины шумели даже без ветра. Елки раскачивали головами. Природа ждала, когда за холодом и сыростью придет зима. Лес был пьян, шумел и угрожал. Воздух, деревья, трава, земля — все было в воде.

Птицы прятались даже в хорошую погоду, все время ожидая ненастья. Если какая-нибудь неопытная птаха выпархивала из укрытия, то вслед ей неслись встревоженные птичьи голоса:

«Ты куда-куда? Погоди, погоди-и. Пусть прояснится. Вишь, заволокло».

В такие дни я особенно тосковал по Саньке. Ему нечего было надеть, и он не мог меня встретить, когда я возвращался из Поскотины.

Однажды весь день было вёдро. Я возвращался из Поскотины в надежде встретить Саньку у прогона. Но его не было. Оказалось, заболела Дарья. Она лежала в зыбке тихая, как неживая. Санька показал мне на нее:

— Мама говорит, что Дарья совсем умирает.

Я не поверил, подошел к ней, наклонился, погулькал. Она невесело посмотрела на меня и отвернулась. Пришла мама. Санька спросил:

— Мам, ты правда говорила, что Дарья скоро умрет?

Мама не ответила ничего, взяла Дарью на руки. Мы с Санькой выскочили на улицу, заигрались и забыли о сестре.

Утром, как обычно, я встал рано и ушел на работу тихо, стараясь не разбудить Саньку и Дарью.

Вечером у прогона меня встретил Санька. Он был возбужден и, пожалуй, даже весел. Он подбежал ко мне и сообщил:

— Ефимка, у нас новость: Дарья померла.

Мы сели с ним на изгородь и стали обсуждать это событие.

— Померла дак не пикнула, — говорил Санька, — ровно уснула. А до этого горячая была, как огонь.

— Ну а мама что?

— Дак ведь что: поревела немного.

— А отец?

— С работы ушел. Гроб колотит.

Когда мы подошли к усадьбе коммуны, Санька спросил:

— Ефимка, можно я с тобой в Поскотину буду ходить? Дарья, слава богу, умерла, дак мне делать нечего. Бабка Парашкева говорит, что я теперь слободный человек.

— Ладно, — пообещал я, — отца спрошу.

А отец, легок на помине, навстречу нам. Он легко и привычно нес гробик на плече. Мы встали с Санькой на обочине. Санька толкнул меня и прошептал:

— Ефимка, попроси.

Но я смолчал: отец у нас своенравный. Санька еще ничего не понимает, а я-то ведь не маленький. Отец прошел мимо нас и ничего не сказал, будто не заметил, словно мы чужие ему.

Дома была одна мама.

— Мам, — сказал я ей, — Дарью больно жалко.

Мама погладила меня по голове и проговорила спокойно:

— Ну что, Ефимка, не на кого роптать. Бог дал — бог взял.

После того как отец унес Дарью в Большой Перелаз, ее сразу забыли все, будто ее и не было никогда.

О Саньке я отца так и не спросил: знал, что он все равно откажет. Но мне так хотелось, чтобы мы сидели в Поскотине вдвоем, что с вечера договорились и утром рано я разбудил Саньку. Мы наскоро поели и выскочили во двор. Отец запрягал лошадь. Когда мы незаметно обошли его со спины, раздался голос, от которого мы присели:

— А ты куда?

Отец обернулся к нам, в руках у него были вожжи. Санька с ревом побежал домой.

Придя к ручью, я наткнулся на голого птенца, вывалившегося ночью из гнезда. Он был еще без пуха. Когда я взял его в руки, меня начало понемногу тошнить. Тельце птенца было хрупкое и мягкое. Это был холодный трепещущий мешочек, в котором жидкие ткани дрожали рядом с тонкими и слабыми косточками.

Надо мной летала огромная птица и криками и широкими взмахами черных крыльев пугала меня. Я положил голого птенца на пенек и ушел.

На следующее утро его на месте не оказалось. Зато я увидел, что около того места, где лежал птенец, в траве залегла кошка и стережет воробья. Когда тот подлетел совсем близко и стало ясно, что кошка готовится к прыжку и несчастный воробей может оказаться в ее лапах, я насторожился и ветка треснула под моей ногой. Воробей вспорхнул. Кошка обернулась на звук, и мне стало жутко от ее ледяного взгляда. Из глаз кошки, которые она нацелила на меня, излучалась злоба, а тело ее было готово к бешеному прыжку.

— Кыш-ш-ш! — крикнул я на нее и бросился бежать в смертельном страхе.

Я подумал, что эта кошка не к добру.

После того как отец унес Дарью в Большой Перелаз, после того как я нашел голого птенца и встретил кошку, меня взяла такая тоска, будто свет погас, и я стал думать о смерти.

Я думал о том, как умру, как меня приготовят и положат в гроб. Как ко мне подойдут мама и отец. Как они будут жалеть, что не уберегли меня, не сохранили.

«Береженый ты мой… — начнет причитать мама. — Кабы я знала, дак пылинке бы не дала упасть на тебя. Дитятко ты мое… Да если бы ты ожил, дак разве бы я тебя пустила в Поскотину коров караулить, эдакого…»

И чем ярче я представляю себе эту картину маминого горя, тем сильнее сладкие слезы текут из моих глаз.

Я знал, о чем будет горевать отец. О том, что я уже стал работником в доме, сам себя кормить начал, а потом, глядишь, скоро бы и ему помощником стал. Поэтому в своем воображении я вижу отца, тоже охваченного горем.

«Вот уже работать начал, — говорит он. — И послухмяный был, и родителей почитал. Умер наш работник, кормилец наш будущий».

Я вижу, как слезы текут у него по рыжим усам. От его слов у меня щемит сердце. Но я думаю злорадно: «Ничего-ничего, пусть поревет». Мне маму жалко, а отца нет. И от этого мне еще тоскливее и еще трогательнее становится охватившая всего меня некая таинственная сладость.

Потом я думаю, как меня выносят из избы на жаркое солнце в гробу из свежего теса и видно, как смола выступает на выструганных досках то там, то тут, будто слезы. Все стараются заглянуть мне в лицо. А я лежу печальный, даже немножко насупившись, чистенький, во всем новом и, как полагается в этом случае, желтый, что у всех вызывает особую жалость.

Я представляю, как подбегают к процессии мои друзья Палька Чибрик и Коля Козел. Они останавливаются перед гробом озадаченные, и золотистая пыль медленно оседает за ними на дорогу, по которой они только что беспечно бежали. А над коммуной стоит горячее и сухое небо, и оттого горе еще больше.

Тихо, будто крадучись, подходит несчастный, горемычный Санька. Он смотрит на меня и, конечно, плачет. Вот уж он действительно осиротел. Но больше я не могу выдержать. Я так люблю Саньку и так мне хочется его успокоить, что у меня в это время в самом деле начинает першить в горле и в груди. Эта вымышленная картина так действует на меня, что я падаю на землю и начинаю в самом деле реветь, вспоминая все невыплаканные обиды. И не замечаю, как засыпаю.

Через какое-то время я просыпаюсь, развязываю котомку, вытаскиваю немудреную снедь и, чтобы хоть чем-то заполнить день, начинаю неохотно жевать. Чищу картошку, сваренную в мундире, слезы капают на нее, и мне не надо солить — картошка от слез соленая. Я запиваю ее квасом, заканчиваю свежим луком и, наевшись, обнаруживаю, что мне стало значительно веселее.

Никто, однако, не замечал во мне никаких перемен. Никто не видел даже, что я похудел и возвращаюсь домой с заплаканными глазами. Только Санька иногда, прижимаясь ко мне худеньким телом, спрашивал:

— Ефимка, тебя там тоже били?

Чтобы показать, как мне тяжело, я умышленно сутулился и даже прихрамывал. Мне хотелось вызвать сострадание. Люди должны пожалеть меня. Но они ничего не видели. Это меня обижало.

Я приходил домой и, чтобы показать, что я смертельно устал, сразу забирался спать, не ужиная. Маму это огорчало. Она будила меня, трясла за плечо, гладила по голове. Мне хотелось спрыгнуть с полатей, броситься ей на шею, но я изображал, что крепко сплю и, боясь разреветься, грубо кричал:

— Дадите мне выспаться или нет?

Василий хохотал и язвительно кричал:

— Дай ему поспать! Он еще в Поскотине не выспался. Вишь ты, барин растет!

Мама говорила:

— Дак ведь он не ужинал. Рази можно спать на голодную утробу?

Василий кричал, ехидна:

— Ниче-о, губа толще, брюхо тоньше! Подумаешь! Знаем мы таких.

В эти минуты я ненавидел его.

А Санька, мой верный друг, выжидал, когда все засыпали, приползал ко мне на полати, доставал из-за пазухи хлеб, картошку, лук, и мы вместе все это с аппетитом ели, тихо, чтобы никто не услышал.

III

Однажды к ручью, где я сидел, подкатил в телеге Панкрат Булгаков. Я любил этого мужика. Подъехав, он весело крикнул:

— Здорово, Ефимка, принимай гостей!

— Здорово живешь, дядя Панкрат, — обрадованно ответил я, подбежав к нему. — Че это ты ворота привез?

— А вот устанавливать будем здесь, — ответил Панкрат, — облегчение тебе.

Выпрыгнул из телеги, подошел, сунул мне в руку шляпку зрелого подсолнуха:

— На, специально для тебя сорвал. Хорошо, Егор Житов не видел: ругается больно.

Я взял подсолнух и начал выковыривать тугие семечки, но Панкрат остановил меня:

— Ты погоди с подсолнечником, распряги лучше мерина-то, помоги.

Я аккуратно положил шляпку подсолнуха на траву семечками вверх, подошел к лошади, отстегнул вожжи, смотал их как полагается и положил в телегу, потом рассупонил. Лошадь согласно мотнула головой. Панкрат снял дугу, я отвязал чересседельник. Панкрат положил оглобли и снял седелко. Я подошел к мерину спереди, и он послушно и понимающе опустил голову, чтобы мне было удобно снимать хомут.

— Экой ты молодец, — сопровождал мои действия Панкрат, — совсем как мужик.

Я был доволен и старался изо всех сил.

Только мы выпрягли мерина и пустили его на траву, как подъехали бабы из Содомовцев.

— Отворяй! — крикнули они в несколько голосов.

Пока я вынимал жерди из загородки, чтобы пропустить их подводу, они, бесстыжие, стали в ряд за телегу и справили малую нужду, не обращая никакого внимания не только на меня, но даже и на Панкрата, только чуточку присели. Когда я разгородил дыру, они дружно с криками уселись, вдавились в тесную телегу. Одна из них ударила вожжами по лошади, та довольно бойко затрусила (видно, что домой возвращается), а бабы затянули песню:

Зазеленела долина, завеселела дубрава…

Вскоре пыль, поднятая лошадью и телегой, скрыла их из виду.

Панкрат был недоволен:

— Ты посмотри, Ефимка, какие бабы бессовестные пошли.

После этого он дал мне железную лопату. Указал, где надо копать:

— Давай поглубже.

Сколько я ни старался, не мог углубиться даже на лопату — мешали трава, корни и камни.

— Эх ты, садова голова, — подошел ко мне Панкрат: ему, видно, надоело смотреть, как я мучаюсь. — Посмотри, как надо.

Он быстро, играючи разрубил лопатой дерн на равные кирпичи, аккуратно убрал его и начал углубляться в песок и камни. Вскоре яма была готова. Так же легко он выкопал другую яму, через дорогу от той, принес из телеги два бревна. Поставил бревно в яму.

— Ну-ко, попридержи.

Засыпал яму землей, утрамбовал, поставил другой столб и укрепил его. Навесил на один столб решетчатые ворота, с моей помощью, конечно. Оставалось прикрепить перекладину. Когда перекладина заняла свое место, Панкрат приладил к ней фанерную доску, на которой учитель Красноперелазской школы первой ступени Николай Васильевич Мохов вывел масляной краской золотое солнце и в его лучах красную надпись: «Коммуна «Красный Перелаз».

— Ну, теперь ты, Ефимка, вроде пограничника, — сказал Панкрат. — На самой границе коммуны стоишь. Понял?

Я был счастлив и горд, выбежал в поле и со стороны Содомовцев посмотрел на ворота. У меня захватило дух. Такого сооружения я еще никогда не видел.

И тут я вспомнил недавнюю обиду, которая еще не прошла. Вчера вечером я встретил Гришу Косача, парня лет восемнадцати, одноглазого драчуна. Он не утихомирился даже после того, как лет пять назад ему в Содомовцах выбили глаз во время драки. Он, как и другие его ровесники, работал за мужика и потому в моем представлении был авторитетным в коммуне человеком.

Гриша Косач остановил меня вопросом:

— Ну что, все у дыры сидишь?

— Дак ведь что? — ответил я.

— Ну сиди, сиди. Как старуха на завалинке. А небось Егор Житов за такую работу и трудодни платит? Еще и на красную доску повесит?

Мне было горько и обидно, потому что несправедливо. Тут стал я думать, с кем бы поговорить, кто бы мог меня успокоить. Собеседник вскоре нашелся. Гаврил Заяц, ночной сторож, любил со мной посидеть.

— Дедушка Гаврил, — сказал я ему в надежде на то, что уж он-то меня не только успокоит, но и обрадует. — Гриша Косач говорит, мне даром трудодни начисляют за то, что я в Поскотине сижу.

Гаврил рассмеялся:

— Дак ведь как на это посмотреть. Вот у нас Шарик всю ночь по двору бегает и коммуну охраняет, но ведь ему трудодни не записывают.

На Гаврила Зайца я обиделся больше, чем на Гришу Косача. Ну, тот дурак дураком и уши холодные, ему бы только подраться с кем. А Гаврила Зайца я любил.

Я рассказал об этом Панкрату.

— Что ты дураков слушаешь? — ответил тот. — Гриша Косач только и думает, с кем бы подраться. Вспомнишь меня: ему и второй глаз скоро выхвостнут. А Гаврил Заяц? Разве это сторож? Ему бы только поспать ночью, чтобы никто не будил. Понял? Ты помни: на твоем месте прежние годы бабы молодые сидели. Это раз. А потом, кого Егор Житов из всех ребят выбрал? Тебя, а не кого другого. Это два. И потом, ты слышал, что в прошлом году наш красноармеец, и фамилия-то наша, Коробицын, стоял вот так же на границе, а на него четверо врагов набросились, хотели границу перейти. Так ведь не пропустил. Правда, и сам погиб. Ты понял?

Панкрат не только успокоил меня, но и воодушевил. Посидели. Панкрат покурил.

— Хорошо у тебя тут, — по-видимому, собираясь домой и явно сожалея об этом, сказал он.

— Хорошо, да больно тоскливо одному-то, — ответил я.

— Тоскливо, говоришь? — усмехнулся Панкрат.

Потом, оживившись, шлепнул меня тихонько по спине и весело сказал:

— А что, Ефимка? Я сегодня тебя как барина домой на телеге привезу.

Лошадь паслась на лужайке.

— Вот на этом рысаке прокачу.

— Хорошо, дядя Панкрат, что ты посидишь еще, — сказал я. — Мне веселее.

— А что ты думаешь, Ефим, — ответил он, — неужто я отдых себе не заработал? Экие ворота отгрохал! Вот с тобой и посижу да поговорю.

Он уселся поудобнее, блаженно откинулся и, оглядев кругом себя, произнес:

— Вот тебе тоскливо, а я бы целый день здесь сидел за милую душу. Ты погляди кругом, прислушайся. Все интересно. До чего все занятно. Ты послушай.

Мы замолчали. Я стал прислушиваться. На фоне привычных лесных звуков выделялись металлические. Я знал, что где-то совсем рядом ходит и щиплет траву корова с боталом на шее.

— Слышишь? — спросил Панкрат.

— Слышу, корова с боталом ходит.

— А ты подумай: чего она сюда пришла? За две версты в лес. Что ей, травы ближе не нашлось?

— А это Чернушка. Ей бы все куда-нибудь бежать. Даром ботало не привяжут.

— А откуда она появилась?

— На Большом Перелазе купили.

— Так, может, ей у нас не нравится?

Чернушка вышла на поляну, где мы сидели с Панкратом, и долго смотрела вдаль, на содомовское поле. Стояла, вскидывала голову вверх и призывно ревела.

— Видишь? — опять сказал мне Панкрат. — Ждет, видно, кого-то. Может, ей у нас худо?

Я недоумевал:

— Дак ведь корове везде одинаково. Везде кормят да доят. Чего еще? Это же не человек.

— Нет, брат, ты вникай глубже. Ты погляди, какие у нее глаза тоскливые.

Чернушка начала щипать траву на полянке. Потом остановилась, уперлась в нас взглядом и долго так стояла.

— Ты посмотри, какие у нее глаза большие, — заговорил Панкрат. — В одном месте блестят, а в другом будто золой посыпаны. Как у бабы хорошей.

И действительно, корова смотрела на нас как человек. Вот тебе и корова.

— Может, поедим? — предложил Панкрат.

Оказалось, что у него то же, что и у меня: ржаной хлеб, лук, квас. Та же пища. Только еще репа и турнепс. Это он не иначе как по дороге нарвал. Репу и турнепс я любил. Поели.

Панкрат пошел к ручью руки помыть. Я за ним. Он погляделся в воду. Залез руками. Нарушил зеркало, умылся. Я тоже руки сполоснул.

— Ты посмотри, Ефим, — сказал Панкрат, указывая на родничок, — ключик-то будто кипит. Жарко, а он все бьет и бьет.

Действительно, было жарко. Вода журчала и будто кипела. Весело выскакивая из земли, она прыгала по камням, брызгала и потом наконец успокаивалась в маленьком омутке. Здесь она была неподвижной, и сквозь нее на дне просматривался песок, мелкий и чистый, крупинка к крупинке.

Панкрат брал в пригоршни живую воду, и между пальцами стекали крупные и прозрачные капли, блестя и играя, как синее пламя. Ему, видимо, нравилось черпать пригоршнями родниковую жидкость во всей ее красоте и мудром молчании. А мне интересно и любопытно смотреть, как мужик держит в широких ладонях воду и как эта вода по капле падает в ручей. А ручей такой тихий в этом месте, что капля шлепается гулко и видно, как она разбивается о поверхность воды и разлетается на мелкие брызги, а по воде проходит еле заметная дрожь.

— И все течет и течет, и откуда что берется, — сказал восхищенно Панкрат. — И ведь до самого моря бежит.

— Ну уж и до моря. Скажешь тоже, — усмехнулся я. — Да ее когда-нибудь коровы выпьют, всю до дна.

— Да ты что, кто ее выпьет? Ей бы только до Лебедки добраться, — сказал Панкрат, — а там уж в Быстрицу, а потом в Вятку, а там в Каму, а там в Волгу, а там уже и в Каспийское море. Вот оно как.

Я вспомнил, как зимой Василий ходил по комнате и учил вслух:

— Вятка впадает в Каму, Кама впадает в Волгу, Волга впадает в Каспийское море.

Он повторял это, а сам смотрел да улицу, где бегали и шумели его товарищи, и ему, видимо, было ни до рек, ни до моря. Наконец, произнеся это десяток раз, он остановился, поднял голову, уперся бессмысленно в потолок, закрыл учебник и попытался вспомнить то, что учил. Я понял, что это ему не по силам. Спрыгнул с полатей, подбежал к нему и, желая выручить — все-таки он мне брат, — произнес:

— Вятка впадает в Каму, Кама впадает в Волгу, Волга впадает в Каспийское море.

Я думал, что Василий обрадуется подсказке, а он схватил меня одной рукой за шею, а другой ударил по голове учебником и сказал:

— Вот тебе за Вятку!

Нанес второй удар, долго думал, наконец, вспомнив, сказал:

— Вот тебе за Каспийское море!

Каму и Волгу он забыл, поэтому на мою долю пришлось только два тумака. Я радовался, что у Василия плохая память. Он должен был бы ударить меня четырежды.

А тут Панкрат говорит, что вода из Селюги через все реки до Каспийского моря бежит, и это меня изумило. Надо же, вода из ручья до Каспийского моря доходит! Действительно диво какое-то.

Мы сидели с Панкратом на траве, разговаривали. Вдруг он приподнялся и затих. Пальцем поманил меня. Я тоже поднялся, подошел.

— Богомолец, — прошептал он.

— Что-что? — спросил я.

— Богомолец, говорю, — так же шепотом ответил Панкрат.

В траве я увидел длинную и тощую букашку. Она сидела недвижно и чинно, двигалась только голова. Я посмотрел на Панкрата, как бы спрашивая: «А что дальше?» Он кивнул мне головой: погоди, мол. Так мы смотрели на нее, замерев, пока она внезапно не выкинула клешни необыкновенной длины и не поймала добычу. Ею оказался какой-то жучок. Хищная букашка смяла, сдавила его передними ногами и начала энергично просовывать в неразличимый рот.

— Видал? Вот как ловко работает.

— Да, человеку бы такие длинные руки.

— Видишь, как интересно?

Удивительный мир открывал моим глазам этот деревенский мужик.

В лесу кто-то взвыл и затих.

— Дядя Панкрат, — спросил я, — Гаврил Заяц вечером меня спрашивал: «Что, там тебя еще волки не съели?»

— А ты что?

— «Да пока нет», — говорю. «Ну мотри, — говорит, — а то под осень они везде шастают».

Было интересно узнать, что скажет Панкрат. Разговор этот с Гаврилом, надо сказать, и в самом деле напугал меня.

— Ты волков сейчас, Ефим, не бойся, — успокоил меня Панкрат. — Они сейчас сытые. Все зверюшки сытые, так и волк не голоден через них.

— А зимой как они воют, — вспомнил я.

— То зимой, — сказал Панкрат. — Зимой они голодные. Зимой их бояться надо.

Панкрат опять блаженно откинулся, посмотрел кругом и произнес:

— Эх, сидел бы и сидел у тебя. Ты посмотри, красота-то какая. Ты посмотри, болото будто зеленое одеяло. Ты посмотри на озимь.

Я посмотрел и словно впервые увидел, как молодая зелень дружно покрывала землю, которая еще совсем недавно была голая, грязная и покрытая лужами. Зелень колыхалась на ветру. Ветер бежал по полю, а за ним, волнуясь, рядами бежала озимь. «Как красиво, — подумал я, — и как я этого не замечал?»

— Чуешь, как березой пахнет? — спросил меня Панкрат, глубоко втянув носом воздух.

Я сделал то же самое и почувствовал, как пахнут особой гнилью березовые пни и березовая кора.

На закате солнца мы тронулись с Панкратом домой, с легким сердцем покатили по мягкой, зыбкой и наезженной лесной дороге.

Где-то на полпути, на развилке, одиноко стояло жалкое суховерхое дерево. Оно почему-то сохло с вершины. Я давно заметил его. Панкрат остановил лошадь.

— Ты погляди, Ефимка, чистый Осип стоит.

— Какой Осип? — спросил я.

— Ну, Осип — Сухая голова.

И правда, елка походила на Осипа, мужика из нашей деревни, который недавно убежал из коммуны, оставив жену с тремя детьми. Последний раз я видел его в столовой. Он был пьян. Все знали, что Егор Житов не любит пьяных, и поэтому вскоре мужики и бабы окружили Осипа. А он, польщенный всеобщим вниманием, сначала бросил шапку на пол, потоптал ее ногами, потом поднял, вытер ею вспотевшее и мокрое от слез лицо, на котором вместо усов и бороды торчали отдельные упрямые кустики колючек (будто жнейка прошла неровно), вытер свою маленькую, как у ребенка, головку, покрытую кое-где редкими пучками жидких волос, и начал кричать:

— Надоело в вашей коммуне, чтоб она сгорела! Хочу хоть раз досыта наесться! Хочу отдохнуть от проклятой работы! Как лошадь…

И заревел. Мужики вытащили его из столовой и забросили в бурьян. Оттуда он еще кричал:

— Погодите, еще поклонитесь! Еще попросите Осипа Митрича…

И ушел неизвестно куда.

Дерево было удивительно похоже на Осипа. Когда телега тронулась, я долго смотрел, оборачиваясь на него, и смеялся над выдумкой Панкрата. Он был доволен.

Выезжая из Поскотины, я увидел корягу — все, что осталось от мощной пихты, которая когда-то стояла на самом бугре. Буря свалила и вывернула дерево. И сейчас, под впечатлением разговора с Панкратом, коряга напомнила мне мою бабушку — бабку Парашкеву. Сколько раз я слышал, как дедушка говорил ей с упреком: «Эх ты, коряга старая».

И в самом деле бабка Парашкева была похожа на эту корягу. Поэтому, проезжая мимо вывороченного корня и развеселившись, я крикнул Панкрату:

— Дядя Панкрат, гляди, наша бабка Парашкева!

Панкрат посмотрел, рассмеялся, надвинул мне фуражку на глаза и пошутил, довольный тем, что я оказался способным учеником:

— Ты смотри, вострокопытый, как соображает. Прямо в цель попал.

Коряга была похожа на бабушку, когда та, нагнувшись, мыла или подметала пол. Мне показалось странным самому, как я этого никогда не замечал, хотя каждый день ходил мимо коряги туда и обратно.

Когда мы с Панкратом въезжали во двор коммуны, нас встретила бабка Парашкева. Она удивилась, что я еду, а не иду пешком, остановила нас и стала причитать:

— Гли-ко, гли-ко, Ефимка-то наш че делает. А я гляжу: никак Ефим наш катит? Ровно председатель. Ну, истинно Егор Житов.

Я выпрыгнул из телеги и подбежал к бабушке. Она вытащила из третьей или четвертой юбки кусочек сахару, который от длительного хранения превратился из белого в темно-серый, землистый, и протянула мне. Я с радостью схватил его и заложил под язык. Когда ко мне подбежал Санька, я незаметно от бабушки вытащил сахар из-под языка и сунул ему в рот. Санька от радости прыгал и кричал что-то воинственное.

IV

На следующее утро я выскочил из дома и увидел, как восходит солнце. Сколько раз я видел восход, но только сейчас заметил, как его яркие лучи, похожие на стрелы, устремляются из-за края земли в небо, в промежутки между облаками, и теряются где-то далеко-далеко вверху. Я вздрогнул от неожиданности: острая зеленая трава была настолько свежей и яркой, что показалось, будто она лезет вверх, на глазах прет из земли, из-под опавшей прошлогодней листвы, из-под щепок, которые остались от постройки дома. После этого я тысячи раз встречал летний рассвет в деревне, и всегда это был для меня торжественный и удивительный момент начала жизни.

По дороге в Поскотину меня застиг ситничек — так называли у нас мелкий-мелкий дождик. Это когда вода, падая с чистого неба, будто через мелкое сито проходит. Его вполне можно пересидеть под елкой. Но можно и не прятаться, если еще к тому же ветерок слабый и тихий. Когда такой мелкий-мелкий дождик идет, а солнце вовсю сияет и ты знаешь, что все это ненадолго, тогда настолько хорошо делается, что забываешь, что ты один, что коровы в это время могут пройти в озимь и что тебе здорово попадет от Егора Житова. И когда он проходит, этот ситничек, лишь омыв листья и вспрыснув землю, то лес вдруг становится веселым и звонким. Ветер ласково веет меж берез, ставших белыми, как бумага. И с листьев под дуновением слабого ветра еще какое-то время падают тихие и крупные капли. Эти капли с берез, осин и рябин собираются на листьях, набухают и срываются, точно слезы. Поэтому под теплым и радостным солнцем чистые, омытые деревья долго еще мне улыбаются. Хорошо, когда дождь идет капля по каплей как по росинке роса.

И теперь, под старость, я в душе жалею человека, которому не пришлось в жизни наслаждаться игрой дождя и солнца, кому не выпало такое счастье — побывать в лесу, когда идет ситничек.

И надо же было, чтобы именно в такой день случилась беда. Домой не вернулась Новенькая. Она была стельная.

Как только стало известно, что она не вышла из леса, бабы-скотницы пошли искать ее. Но было уже темно, и они вскоре вернулись ни с чем.

Я ходил вместе с ними, хоть они и гнали меня домой. Мне было жалко эту умную корову. Я представлял себе разные картины. То она забралась в зажору и утонула. Мычала, ревела, просила помощи. Но кто услышит? То, мне думалось, ее задрали волки. Загнали в овраг, обложили и разодрали на куски. Говорят, сначала они выедают вымя. Не знаю, правда это или нет, но страшно было подумать. Кроме того, я боялся председателя. «Что скажет Егор Житов?» — с ужасом думал я. «Эх, Ефимка, Ефимка, — будет он укорять меня, — я-то на тебя надеялся».

Я места себе не находил.

Дома я рассказал о беде сначала маме, потом отцу. Мама долго охала:

— Ой, беда-беда! Господи, хоть бы нашлась!

А отец сказал:

— Придет, не бойся. Куда она денется!

Вечером после ужина, когда я укладывался спать, я услышал неторопливый разговор родителей.

— Ты, отец, слышал, что корова в лесу осталась? — спросила мама.

— Ну и что? — спокойно ответил отец.

— Так че же ты? Вспомни, как раньше-то бывало: выгоняешь корову в Поскотину, а сама камень под горшок подкладываешь, чтобы волк не съел. А сейчас и душа не болит.

Отец кряхтел и никак не отреагировал на мамины слова. А она не унималась:

— Ты спишь, что ли, отец?

— Нет еще.

— Так я те что скажу. Нашу корову вчера встретила, так лучше бы не смотрела. Совсем она одичала — не узнала меня. Забыла, видно, сколько я ее кормила да поила. Мимо прошла, ровно чужая.

— Ну забыла, видно. Три года никак прошло, — сказал отец.

— Ты подумай, отец, что с людьми-то делается? Бабы седни, смотрю, из лесу идут и песни поют. А ведь корову-то не нашли. Она в лесу осталась, а им горя мало. Так, выходит, за всю ночь-то никто и не вздохнет по ней. Все будут спать, как будто ничего не случилось. Почему так-то в коммуне делается?

Отец ответил коротко и твердо:

— Будь моя власть, так я бы скотницу, которая корову стельную в Поскотину отпустила, я бы ее на месте Егора Житова на черную доску повесил и вожжами бы отходил…

На следующий день с утра было нехорошо. Вчера еще было вёдро. А тут началась подстега. Полдня лил косой дождь. От него схорониться было негде. Сильный низовой ветер забрасывал воду под деревья, за которыми я пытался укрыться. Шквалы ветра то и дело меняли направление и осыпали меня брызгами с разных сторон. Ливень затягивался. Я был мокрый до последней нитки и продрог до костей.

Мало-помалу дождь прошел, ветер утих, небо прояснилось, посветлело, солнце показалось, и вмиг потеплело. И тут-то на меня пахнуло молоком, потом я увидел Новенькую, от которой этот запах распространялся. Она выходила из оврага, заросшего кустарником. Со спины ее шел пар. Сзади, тыкаясь мордочкой в ноги матери, с трудом выбирался из кустов новорожденный теленок. Новенькая появилась на лужайке. Теленок терся около нее, еле держась на слабых худых ножках. Он стоял будто на шарнирах, неуверенно, то и дело скользя и падая.

Я знал, что некоторые коровы уходят телиться подальше от людей, чтобы те не мешали им и не было сглаза. Я понял, что Новенькая потому и осталась в Поскотине. Я не понимал только одного: откуда корова (подумать только: корова!) все это знает?

Перед заходом солнца я погнал Новенькую домой. Теленок то и дело падал, попадая своими слабыми ножками в ямы, колеи, запинаясь о корни деревьев, выступавшие из земли. Мать его весело шла домой. Когда теленок отставал, я подгонял его. Иногда Новенькая останавливалась и ожидала, когда он подбежит. В этом случае я, побаиваясь ее, тоже останавливался.

Когда мы вышли из прогона, меня встретила Ефросинья.

— Где ты ее нашел, Ефимка? — спросила она.

— А в овраге, у зажоры.

— Ой, молодец-то какой!

Она схватила меня в охапку и принялась целовать. Подошел Панкрат, подбежал Санька, появился Егор Житов.

— Ну парень, я те дам, — сказал Егор.

— Пограничник, вот он кто, — произнес Панкрат.

Я был на седьмом небе.

V

В рабочие дни сидеть у ворот было довольно скучно. Редко кто пройдет или проедет — только напугает с непривычки. Если кто-то шел или ехал один, я прятался: мало ли у коммуны врагов, а я как-никак пограничник. Я должен проследить за каждым, чтобы коммуне не причинили вреда.

По воскресеньям и праздникам было веселее. В эти дни мужики и бабы, парни и девки ехали во множестве: когда ни посмотришь — дуга на дуге. Такие длинные обозы проходили — лошадей до двадцати (я уже умел считать до ста). Много ехало детей. Их усаживали в телеги рядом с мешками, ушатами, бочками, так что было трудно отличить, где мешок или бочка, а где ребенок.

Завидев едущих, я быстро вскакивал, подбегал к изгороди, открывал ворота, и все это на виду у всех. Потом вставал на обочине дороги и произносил громко и весело:

— Мир по дороге! Доброго пути, мужики! Гладкой дороги, бабоньки!

Отдавал мой привет мужикам и бабам, парням и девкам (дети не в счет), всем оказывал мое почтение и уважение.

Проезжающие толкали друг друга, показывали на меня (я это все замечал) и судачили:

— Вишь, таракан какой! Сидит, не боится.

— А че он тут сидит?

— А вишь, коммунию свою охраняет.

Мне было все понятно: они довольны. Кроме того, они понимали, что я из коммуны, и мое сердце распирало от гордости.

Вечером, возвращаясь домой из Большого Перелаза, мужики и бабы в ответ на приветствия и пожелания бросали мне конфеты на дорогу, прямо в пыль и траву.

Егор Житов, председатель коммуны, из всех мужиков мужик был: он все знал и наперед видел, и я в этом убеждался не раз. Поэтому как-то вечером, когда я еще только стал работать, он остановил меня на улице и сказал:

— Ты, Ефимка, помни: ты не единоличник или подкулачник какой-нибудь. Не забывай, что ты коммунар. Перед всяким-то не унижайся да коммуну нашу не позорь. Будут конфеты бросать, а ты на них даже не гляди. Вот тогда настоящим человеком станешь. И я к тебе с полным уважением буду.

И когда в самом деле по праздникам проезжающие бросали конфеты, куски сахару и баранки, то я даже не смотрел на них. Будто не видел.

Но когда подводы скрывались, меня словно кто на части разрывал. С одной стороны, было стыдно перед самим собой, гордость не позволяла. С другой стороны, брали сомнения: неужели можно оставить все эти сладости в траве, чтобы они пропали ни за что ни про что? Да разве кто Саньке когда-нибудь гостинцев принесет? И я искал в траве, собирал все, что кидали проезжавшие, очищал от пыли и грязи и укладывал в котомку. Но сам ни одной конфеты не съедал. Я все должен принести домой.

Вечером я возвращался из Поскотины с гостинцами. Мама радовалась.

— Только ты, Ефимка, отцу не показывай, — говорила она и трепала мне волосы шершавой рукой (она у нее такая мягкая!).

Гостинцы мама раздавала нам с Санькой. Санька подходил ко мне, жевал сладости и ласкался:

— А тебе мама дала?

Он все понимал.

Когда я совсем уже засыпал, я слышал, как мама говорила отцу:

— Ты смотри, отец, Ефимка-то наш сам с воробья, а сердце с кошку. Не боится сидеть у ручья. Прежде бабы боялись в одиночку.

— Да-а-а, — сонно и устало тянул отец, но вдруг, вспомнив что-то важное, просыпался и говорил маме строго: — Ты скажи ему, чтобы он не позорил нас, чтобы конфет не носил. Не дай бог, Егор Житов услышит. Засмеет.

Мама огрызалась:

— В кои веки ребенку конфета в рот попала, так и этого нельзя. Ведь совсем не видят сладости. Ну что живут?

Но отец не отступал от своего:

— Ты слышала, что я сказал?

— Слышала, — отвечала мама, зевала и притворялась спящей.

На следующий день я увидел Панкрата и подбежал к нему.

— Ну что, пограничник, волки тебя еще не съели? — спросил он.

— Нет, волки сейчас сытые.

— А что же?

— Да вот отец говорит, что сладости нельзя брать, когда мужики и бабы бросают.

— А ты как думаешь?

— Дак ведь я подбираю, когда они не видят.

— Ну ты и хитер. А ты их совсем не бери. Вот тогда гордость-то будет настоящая. Пускай пропадают. Нельзя, брат, ты ведь пограничник. Так совсем забудешь, что ты коммунар. Лучше на гривну убытку, чем на алтын стыда. Понял?

Я понял и после этого конфеты и разные сладости с дороги не подбирал.

В детстве я постоянно голодал, и, когда появлялись ягоды, радости моей не было предела.

По дороге в Поскотину я видел обилие сонной одури — так называли у нас волчьи ягоды. В зависимости от того, как падал свет, они были то красные, то синие с серым отливом, то темно-голубые, то пепельно-бурые. Недаром мама предупреждала меня, чтобы я не смел их есть. Но волчьих ягод было так много и они казались такими сочными и аппетитными, что у меня только при виде их уже текли слюнки. «Может, попробовать? — кто-то говорил во мне. — Авось не умру. Ведь зачем-то они растут?» Другой пугал: «Ты что, умереть задумал? Так ведь умрешь. Или с ума сойти хочешь? Будешь, как Иванушка-дурачок, по деревне ходить да песни петь». Сонную одурь у нас еще называли бешеной ягодой. Заканчивался этот спор тем, что я на ходу срывал несколько ягод, брал их осторожно губами с ладони и долго держал во рту, боясь раздавить. Потом с жалостью выплевывал, когда из прохладных и твердых они становились теплыми и дряблыми.

Ягоды, которые можно было есть, не выставляли себя напоказ, они прятались, их надо было искать. Поэтому, приходя утром к ручью, я тщательно осматривал все ближайшие открытые места. У изгороди попадалась земляника, на вырубке — малина, а ближе к зажоре можно было найти чернику. За день я мог бы досыта наесться. Но меня одолевало желание хоть что-то принести домой. Мне так хотелось угостить и удивить домашних, так не терпелось сделать что-то хорошее для мамы и Саньки, что я съедал только раздавленные или незрелые ягоды. Остальные, целые и более зрелые, я клал в бурачок из-под кваса, чтобы отнести домой.

Я целый день ходил и поглядывал под листочки, где пряталась душистая земляника, нагибался за черникой — водянистыми ягодами синеватого цвета — либо забирался в душный малинник и торопливо хватал пышные ягоды, иногда срывая их вместе с ветками. От нагибаний и от запахов, которые шли из малинника, болела голова и шумело в ушах.

Настало время, когда созрела рябина, и я срывал темно-оранжевые гроздья и ел. Не понесешь же рябину домой — кому она нужна? И в то же время рябины разве много съешь?

К густым зарослям шиповника, которые росли у горы, я подходил с опаской: изогнутые колючки его больно вонзались в руку. К осени ягоды шиповника становились мягче и слаще, и я все чаще приходил домой поцарапанный.

У горки на щебне и сухих кочках появилась брусника. Откинешь листья, словно вырезанные из кожи, а оттуда выглядывают алые горошинки ягод и ждут. Я старательно обирал бруснику, радуясь тому, что сегодня опять принесу домой ягоды.

Поначалу, когда я приносил зеленые ягоды (спелых еще не было), это воспринималось по-разному. Василий пробовал ягоды, выплевывал и кричал:

— Ты че зеленцу набрал? Толы-то ослепли, что ли?

Иногда мне от него даже попадало:

— Не мог хороших набрать, лодырь?

Но к такому отношению Василия я уже привык. Мама и Санька были довольны. Санька ел с удовольствием все, что я ни приносил. Ел и чмокал. А мама, когда я отдавал ей ягоды, благодарно говорила:

— Кормилец ты наш. Что бы мы без тебя делали!

Это была плата за все.

Потом, под осень, пошли грибы. Утром, торопясь к ручью, я видел массу поганок. У всех на виду росли грибы-мухоморы, которые, казалось, ничего не боялись. Они гордо стояли повсюду на открытых местах. Их издалека можно было узнать по ярко-красным или оранжевым шляпкам, усеянным белыми точками. Там и сям прямо на дороге попадались дождевики. Я знал, что ядовитые мухоморы в руки брать нельзя, поэтому, проходя мимо, с ожесточением разбрасывал их ногами, поддавая носком под самую шляпку. Дождевики я давил, наступая на них. Когда дождевик был зеленый, он пружинил и с треском ломался; сухой лопался, выделяя облако зеленой пыли. Надавив на такой гриб, я быстро отпрыгивал в сторону, чтобы пыль не попадала на ноги — онучи после этого не отстираешь.

Как и ягоды, хорошие грибы тоже прятались. Они не лезли на глаза, как мухоморы. Их тоже надо было искать. Но я частенько ухитрялся набирать съедобных грибов. Тогда мама варила на ужин губницу — удивительно вкусный грибной суп.

VI

После приезда Панкрата я прожил еще немало хороших дней. Теперь я уже с интересом бродил у изгороди, присматриваясь к природе, у которой был в плену. Часто останавливался перед деревом причудливой формы или кустарником, имеющим загадочный силуэт. Я начинал видеть, что почти каждое дерево на что-нибудь похоже.

Я подходил к муравейнику и наблюдал за его хлопотливыми обитателями. Следил за причудливым полетом хрупкой стрекозы. Рассматривал жужелицу. Она бегала так быстро, что напоминала мне Афанасью — шуструю старушку, которая в курятнике собирала яйца из-под несушек. Потом я узнал, что называют этого жучка скороходом.

Я шел по лесу и все, что привлекало мое внимание, пробовал на вкус. В самом начале весны я ел заспу — молодые, красноватые, нежные и мягкие еловые шишки. Это было лакомство. Потом я ел ягоды. Ел все, что можно было есть, кроме явно вредного и опасного.

Наблюдая природу, оставаясь целыми днями с ней один на один, я, кажется, уже тогда начинал кое-что понимать в ее красоте. Сначала мое внимание привлекали крупные предметы. В траве я пока не видел ничего хорошего. Трава как трава. Она была еще недостойна моего внимания, и я смотрел на нее как на некое обрамление жизни, ее фон. Потом, после приезда Панкрата, и в траве я увидел жизнь и подолгу разглядывал это чудо.

Кустарник меня поначалу тоже не интересовал, как не занимает взрослого парня подросток, который еще ничего не знает, не умеет и не понимает. Меня привлекали деревья — главные действующие лица моей лесной жизни. Они жили как люди. У каждого был свой характер. Елка пугала меня. Она кололась. Пихта казалась мягче и добрее. А лиственные, как молодые девки-подростки, были ближе мне и понятнее. У них сучья гибкие и податливые, а листья не колются, ибо иголок нет. А потом и кустарники оказались совсем разные.

Всего мне пришлось просидеть в Поскотине почти четыре месяца без выходных и праздников, в хорошую и плохую погоду.

Однажды у прогона меня встретил Санька. Он радостно сообщил:

— Ефимка, тебя Егор Житов на красную доску повесил.

Мы бросились с ним бежать. У столовой на самом видном и людном месте висел фанерный лист, раскрашенный в два цвета: левая половина — в красный, правая — в черный. И на той и на другой половине мелом были выведены фамилии и имена. Читать я научился еще до школы. Я внимательно прочитал все фамилии на красной доске. Седьмым, в самом низу, был я. Там было написано мелом: «Перелазов Ефим». Я был счастлив.

Мы пошли с Санькой домой, но там уже все знали, и мне оставалось сделать вид, что ничего особенного не произошло. Все последние перед школой дни я часто подбегал к доске и искал свою фамилию. Когда у доски останавливались люди, я будто нечаянно оказывался рядом.

Но накануне учебы, когда я последний раз вернулся из Поскотины, у прогона меня встретил Санька, встревоженный и убитый горем.

— Ефимка, че будем делать? Ребята говорят, тебя на черную доску перевесили.

От этих слов у меня оборвалось сердце. Действительно, когда мы с Санькой подбежали к столовой, я увидел, что на красной доске моей фамилии уже нет, кто-то таким почерком, что я еле разобрал, написал: «Коля Козел» и «Палька Чибрик», — а рядом, на черной доске, нарисовал человечка и подписал: «Ефимка». Это не только обидело, но и рассердило меня. Коля Козел еще куда ни шло, он караулил свиней, а Палька Чибрик нигде не работал и вообще в коммуне не состоял.

Когда, застыв от возмущения и обиды, мы с Санькой стояли и смотрели в нерешительности, у столовой появился Василий. Он указал на человечка, нарисованного на черной доске, и бешено захохотал. Мне подумалось, что это его проделка. Меня начали душить слезы, стало больно в груди, и в животе будто что-то загорелось. Я сел в уголок и тихо заскулил от бессилия. Санька сел рядом со мной и заревел, а Василий убежал.

— Ты что, Ефимка? — спросил меня Панкрат. Я не заметил, как он подошел.

Я показал на красную и черную доску. Он долго читал, потом тщательно стер озорные надписи и крупными печатными буквами (по-письменному он не умел) вывел на красной доске: «Перелазов Ефим». Справедливость восторжествовала.

В сентябре я пошел в первый класс. Санька готовился к этому событию вместе со мной.

— Ефимка, — умолял он меня, — можно я с тобой завтра в школу пойду?

— Дак ведь не пустят, поди? — сомневался я.

— А че не пустят? Дарья ведь померла. Бабка Парашкева говорит, что я теперь слободный человек.

Утром мы вышли вместе, но у входа в школу сторожиха, следившая за тем, чтобы ученики вытирали ноги перед входом, Саньку не пропустила.

— Нечего тебе там делать! — кричала она. — Только грязь носить.

— Дак я же с Ефимкой, — доказывал Санька.

Но сторожиха была неумолима. Пришлось Саньку оставить на крыльце.

Когда в первую перемену я выбежал из школы, то увидел, что Санька спит на ступеньках, а рядом сидит Панкрат, поддерживая его, чтобы не свалился. Панкрат поманил меня к себе и тихо проговорил:

— Иду мимо, а он спит. Думаю, упадет и разобьется, а будить жалко. Вот и сел с ним. Больно парень-то хорош.

Я и сейчас вижу эту картину. Она запечатлелась в моей памяти на всю долгую жизнь.

Надо же было случиться, что в сорок четвертом году в один день в деревню Малый Перелаз почтальон принес две похоронки — на Саньку и на Панкрата, — и обе были из Польши. Судьба, видно, была у них одинаковая.

Загрузка...