ГАВРИЛ ЗАЯЦ

Когда закончилась учеба в школе, нас с Колей Козлом послали пасти свиней. До сих пор мне казалось, что я знаю этих животных. Сколько раз я видел их тяжелые туши на коротких ногах, сильные, удлиненные головы, заканчивающиеся пятачками, вечно роющими что-то и хрюкающими. На огромной голове маленькие, наискось поставленные глазки, постоянно закрытые, выражающие лень, которая присуща этим животным. Но когда я столкнулся с ними в деле, то есть должен был погнать их по дороге, чтобы они не разбежались в поле и не принялись рыть только что посаженную картошку, заставить их пастись там, где полагалось, я понял, до чего же они не только не послушны и своенравны, но и хитры. Когда их желания не совпадали с нашими — а это было почти всегда, — ленивые свиньи вдруг превращались в быстрых на решение, настойчивых и азартных животных. Даже глаза у них становились в это время острее и пронзительнее. Свинья в такие моменты пристально глядела на объект желания, и стоило прозевать, как она уже оказывалась вмиг либо роющей картошку, либо удирающей неизвестно куда.

Когда мы выгоняли свиней первый раз на луга, мы не знали, что делать с этими незлобивыми и мирными существами. Тут уже они сразу показали в полной мере, какие они своенравные.

Особенно отличался хряк, огромный породистый самец, тяжелый и злой. Будто он поставил перед собой специальную задачу — напугать и деморализовать нас. Стоило кому-нибудь зазеваться, как он поддевал с силой своим рылом и устоять на ногах было невозможно. Если не успел вскочить и отбежать, хряк всей тушей устремлялся к тебе и снова поддевал рылом, с яростью подбрасывая в воздух.

Я мечтал об орудии, которое могло бы усмирить врага.

— Сейчас бы кнут, — говорил я, — ременный, на кнутовище. Надеть бы его дремой на руку да перепоясать что есть силы. Небось сразу успокоился бы.

Коля Козел помогал мне мечтать:

— А еще есть волкобой, такая толстая нагайка. В самый кончик вплетена пуля или гайка. Как ударишь, так с мясом вырывает. Вот бы мы ему, подлому, показали!

Но не было ни кнута, ни бича, ни волкобоя. И свиньи лезли, не считаясь с нами, будто нас не существовало.

Вначале шли дожди, продолжительные, как осенью. Свиньи забивались в укрытия — под навес, под крышу, под деревья, залегали там и не хотели уходить. И ничем их сдвинуть с места мы не могли. Но вот наступила жара. На солнце было как в бане. Свиньи лезли в воду, и, заполненная их телами, река будто кипела. Все наши усилия выгнать стадо из воды были напрасны. Свиньи выходили оттуда сами, когда жар спадал и солнце подходило к закату. Когда мы гнали свиней на выгон или домой, они делали все, что им хотелось. Особенно страшно было прогонять их мимо гумна или скирды соломы. Стоило только одной свинье увидеть, что бабы веют зерно, как моментально все стадо бросалось к кучам половы, пыли и сора, чтобы разгрести, разрыть, разбросать все, что там было. Бабы видели, как мы маемся со свиньями, но хохотали и продолжали подкидывать лопатами зерно на ветер.

Мы ненавидели своих подопечных. Оказалось, что свинья — это не только своенравная скотина. Она еще подвержена всевозможным заболеваниям.

Когда много лет спустя на охоте в лесу я впервые увидел дикого кабана, я понял, насколько он отличается от домашней высокопородной свиньи, которая совершенно выродилась, превратившись из животного в ходячее и растущее мясо.

Но вот совершенно неожиданно пришло спасение. Разгадка проблемы пришла сама собой. В коммуне появился Гордеич, мужик из Большого Перелаза. Говорили, что он проводит радио. Вначале будут поставлены столбы, на них повесят провода, по которым пойдет радио. Все будет слышно, что говорят не только в волости, но даже в губернии.

Вскоре вся коммуна в воскресенье вышла на улицу. Предстояло выкопать ямы, в которые потом будут поставлены столбы. Ямы были выкопаны быстро. Потом около ям положили столбы с привинченными наверху белыми гладкими стаканчиками из глины. Столбы закапывали обугленными комлями в ямы. Потом Гордеич ходил от столба к столбу с мотками проводов на плече, лез, используя «когти», на столб и там привязывал провода.

И вот однажды, когда мы гнали стадо домой, то увидели у столба несколько мотков белых проводов. Коля Козел взял один моток и спрятал его в кустах.

На следующий день мы забрали проволоку на пастьбу и, когда пригнали стадо, начали вить из проводов плетки. Работа шла быстро и успешно. Я умел плести плетку из четырех ниток. Когда я сделал первый кнут, Коля Козел так и ахнул:

— Вот это да-а-а! Вот это арапник!

Вскоре мы оба были оснащены кнутами и принялись за дело. Мы подошли к стаду ничего не подозревавших свиней.

— А ну-ка, — сказал Коля, — давай мы их загоним в реку.

Было прохладно, и свиньи не изъявляли желания купаться. Но мы лихо принялись их стегать. Свиньи визжали, бросались, напуганные, от нас в сторону. И, о чудо, мы все-таки вселили в их животные души страх. Свиньи наконец-то стали послушными и даже пугливыми. Мы торжествовали.

Когда мы пригнали свиней на двор, на нас набросился Гаврил Заяц, ночной сторож. Он кричал и брызгал слюной:

— Дураки да бешены, знать, не все перевешаны?!

— А че? — спросили мы с Колей в один голос.

— Да ты посмотри на них! Ты погляди на них, — свирепо орал Гаврил, — как плетками своими нажгли! Ты полюбуйся, какие рубцы наполосовали!

Мы глянули. Что за диво? И в самом деле, на боках, на спинах свиней выступили кровавые вспухшие рубцы — следы от наших плеток.

— Может, накормили чем свинарки, а мы отвечай, — нашелся что ответить Коля. Он был всегда находчив.

— Вали все на нас, — поддержал я его, притворяясь, что сами не знаем, откуда у свиней эти красные полосы, и пытаясь этим оправдаться.

Но Гаврил Заяц был неумолим. Он кричал:

— На чужой двор вилами не указывай! Погодите, скажу Егору Житову, он вам покажет, как безобразничать да еще и порочить людей невинных. Погодите!

Я уже шепнул Коле Козлу: мол, давай покаемся, что виноваты. На это он ответил:

— Виноват, так знай про себя.

Гаврил был глуховат и ничего не расслышал, поэтому продолжал кричать, ни к кому не обращаясь. Он выхватил у нас из рук арапники, которые мы, растерявшись, не сумели даже спрятать, швырнул со злостью их под лавку как вещественное доказательство нашей вины.

— Погодите, охальники, — кричал он, не унимаясь, на весь двор, — еще судить будем! У нас судья сейчас своя. Любу Нелюбину привезем.

Мы стояли напуганные и оторопелые. Год назад в волость уехала Люба Нелюбина, баба с двумя детьми из деревни Малый Перелаз, — ее выдвинули в народный суд. И только она уехала, как мы в воскресенье произвели налет на ее огород и истребили всю репу, морковь, огурцы, которые были у нее на грядках. Она приехала через какое-то время и очень обижалась, даже плакала. Мы с Колей были в числе зачинщиков. Поэтому упоминание Гаврила о том, что нас будут судить, подействовало ошеломляюще.

— Она вас в Сибирь, как Степу Миколина, укатает. Это живо сейчас, — продолжал уже тише и спокойнее Гаврил, видя, как мы присмирели.

И в это время из скотного двора выскочила мама. Увидев нас в скорбных и виноватых позах, она сразу накинулась на Гаврила:

— Че ты на робенка-то разорался? Че ты, Заяц, раскричался-то на них?

Неожиданное нападение привело к тому, что у Гаврила заложило от страха уши, как это иногда бывает у стариков; он остановился в растерянности и произнес:

— Не слышу.

Мама начала громко кричать ему на ухо:

— Че разорался, говорю? Че изгаляешься-то больно?

— Да ведь вишь, — начал оправдываться Гаврил, — погляди, как свиней-то исполосовали.

Но маму такими разговорами не проймешь. Она сказала:

— Черт с ними случится, со свиньями-то твоими.

— Дак ведь какие же они мои? — начал было выходить из затруднительного положения Гаврил, поймав маму на ошибке. — Разве они не наши, не общие?

— Так че, из-за них детей наших калечить можно?

Мы приободрились, а Коля Козел, оценив обстановку точно и глубоко, подлил масла в огонь:

— Он еще, Гаврил Заяц, бичом на нас замахивался.

Тут уж мама совсем разошлась:

— Я те замахнусь, черт старый! Ты сначала своих заведи…

— Дак ведь рази у меня нет робят-то? Эка сколько.

— А сколько? Все девки да девки, будто у кролика.

Ну тут Гаврил обиделся всерьез.

— А Вася? — выкрикнул он со слезами.

— А че Вася-то твой? — спросила мама.

— А Вася рази не парень? Девка, че ли?

— А где он, Вася-то твой? Где он, Василей-то, твой сын единственный, блукает по белу свету? Пошто он в коммуне-то не работает?

Гаврил Заяц не нашел что ответить, плюнул со злости, сел на лавку и отвернулся. А мама закончила разговор, будто последний гвоздь в доску вбила:

— Вот и выходит, что твоего Васи все равно что и на свете нет.

Гаврил смолчал, только рукавом рубахи провел по глазам, смахивая невидимые слезы, а мама взяла меня за голову и повела с собой, спрашивая:

— Ну, бичом-то он вас больно?

— Да нет, мы не поддались ему.

— Вот и правильно. А то ведь изнахратить может сдуру-то. Он ведь только по бороде апостол, а по зубам-то собака, если только разозлить.

Коля Козел тихо бежал за нами, подпрыгивая и поправляя штаны, которые то и дело съезжали.

А потом как-то за зиму мы с Гаврилом Зайцем подружились.

— Дедушка Гаврил, — спросил я его однажды не столько из любопытства или любознательности, сколько из озорства, — а за что тебя Зайцем прозвали? Может, за то, что ты белый? Али, может, за то, что губа такая?

У Гаврила Зайца вся голова была седая: и волосы, и усы, и борода. Даже густые и длинные брови и ресницы, закрывающие глаза, были белые, будто в сметане. А если хорошо вглядеться, то можно увидеть, что губы рассечены поперек шрамом, на котором волосы не росли.

Спросил, а сам на всякий случай отошел от него подальше, чтобы убежать можно было без помех. А он не обиделся. Сел, раскурил козью ножку, в которую любил класть табак-самосад, и объяснил спокойно:

— А волчий зуб у меня был. Зуб такой не на месте вырос еще с самого малолетства. Вот он у меня торчал, высовывался наружу изо рта, как у зайца. Вот и прозвали.

— А где он сейчас-то у тебя? Выпал, что ли?

— А когда я был вот вроде тебя и до всего было дело, дак ведь лошадь лягнула. И кобыла-то была, кажись, тихая. Видно, муха укусила какая. Да прямо по зубу по этому. Вот и выбила и всю губу подковой раскровенила. И зуб выпал, а прозвище все равно осталось. Вот ведь что обидно. Эх, Ефимка, Ефимка, потка ты моя бедная, и ты еще всего навидаешься небось.

Надо сказать, и у меня было прозвище с самого раннего детства. Меня звали поткой — так в Вологде и в Вятке называли мелкую птичку певчую.

Гаврил увидел, что я прячусь от него, усмехнулся и пригласил:

— А ты садись да побеседуем.

Я сел не без известного опасения.

— Да ты садись ближе, не бойся, — снова усмехнулся Гаврил. — Ты не бойся меня. Я ведь вас за свиней-то ругал тогда не по злобе моей, а по обязанности. Ведь не поругай я вас, вы бы всех свиней извели. Свинья, она животина нежная, избалованная да слабая. Особенно эти породистые.

Я подсел к нему поближе, спросил только для того, чтобы не молчать:

— Дедушка Гаврил, а сколько тебе лет?

— Да вот добиваю ныне шестой десяток свой.

Я, конечно, сразу все оценил и свои выводы так ему и выложил со всей серьезностью и верой:

— Ну, дак ты еще, дедушка Гаврил, жилец на свете. Не больно стар. Вон нашей бабке Парашкеве уже восемь десятков, да и то, мама говорит, ей ни черта не делается, никак не сдохнет.

— Не-е-ет, Ефимушка, я-то ведь не такой. Бабка Парашкева, она как косое веретено, еще лет двадцать кружиться будет. Че ей? А я ровно старый гриб на болоте. Только вид один, а внутри-то как будто и нет ничего.

— Нет, дедушка Гаврил, бабка Парашкева раньше умрет, — заявил я.

— Дак ведь что ты говоришь-то? Пускай живет.

— И я рази против? Пускай живет. А то робят у мамы некому принимать будет, — заявил я.

— Ну вот видишь, — согласился Гаврил. — А я-то рази столь проживу? Я того и гляди под образа лягу.

Я посмотрел на Гаврила и усомнился в сердце своем. Передо мной сидел большой, благообразный мужик с окладистой седой бородой. Его красивая внешность, спокойные манеры, рассудительность в словах и поступках говорили не только о житейской мудрости, какой-то полезной осторожности, расчетливости, благоразумии, но и умении сохранить благолепие. Он был старик видный и красивый. Из-за тяжелого труда и постоянного пребывания на воздухе на скулах играл смуглый румянец, а худое морщинистое лицо имело какой-то бурый оттенок и резко выделялось на белом фоне волос, усов и бороды. Мне подумалось, глядя на него, что конца его веку не будет. А он был другого мнения, поэтому с сожалением и какой-то внутренней скорбью говорил мне:

— Какая наша жизнь мужичья, Ефимушка. Предел лет моих — от силы семьдесят. Вот ты школу в Большом Перелазе кончишь, и я умру. Восемьдесят — это уж прожить можно лишь при большой крепости. А откуда она у нас, крепость-то? Самая лучшая пора нашей жизни уходит на труд да на болезни. Годы-то проходят быстро. А сейчас будто летят. Это они только в детстве ползут, как вошь по гашнику.

Действительно, время тянулось утомительно медленно, подтверждал я мысленно рассуждения старика. Но мне было непонятно, почему оно потом, когда вырастешь, полетит. Нет, думалось мне, всю жизнь оно будет тянуться все так же медленно, мучительно тихо. Эти рассуждения деда Гаврила были непонятны мне. А Гаврил все говорил о своем слабом здоровье. Почему же тогда он так крепко жмет руку, что до слез больно? Почему он больно может схватить за ухо или ни за что дать пинок, от которого на ногах не устоишь? Он сильнее меня, а здоровье у него никуда?!

— Если бы я был здоров, — продолжал Гаврил, — так нешто бы я с бичом по деревне ходил да воров распугивал? Чего бы ради за козла на конюшне служил? Пошто бы я целыми днями без дела неприкаянный шатался?

А я-то думал, что дед Гаврил выполняет важные обязанности. Ночью он ходил по двору коммуны и колотушкой бил по доске. Как ни проснешься ночью, так и слышишь этот деревянный стук Гаврила Зайца, передвигающийся с одного места на другое. И спокойно и радостно на душе становится. Значит, не спит этот белый старик, охраняет наш сон да покой. А днем, выспавшись, ночной сторож суетится на дворе: запрягает и распрягает лошадей, следит за порядком, подметает коммунарский двор, чтобы пыли не было, зимой снег разгребает, хомуты чинит. И все в работе и в работе. Лишь тогда, когда бездействовал, он тяготился. Видимо, мнительность, присущая ему, заставляла его придумывать сотни несуществующих недугов.

Вот с этого вечера мы и подружились с Гаврилом Зайцем.

Дед Гаврил, будучи неразрывно связанным по долгу своей службы с улицей (домой он заявлялся только спать), хорошо знал все приметы погоды. Он предсказывал одинаково верно как ненастье, так и вёдро. Поговорить о природных явлениях не только любил, но и умел. Он поражал меня, что в солнце, звездах, небе, ветре видел совсем не то, что я вижу. Я этому всегда удивлялся.

Утром зимой, когда перед школой я пробегал мимо него в столовую на завтрак, он рассказывал мне:

— Ну, ночью сегодня вызвездило. Уж так прояснилось, хоть картину рисуй. Не поверишь, оторваться не мог. Такое вёдро стояло ночью. Небо очистилось, ни единой соринки. Одни звезды выступили. Поверишь, Ефимка, на дворе мороз до костей пробирает, а я гляжу в небо, как там вызвездило.

Меня при разговорах этих брала зависть. И я видел такое небо, но мне было холодно и страшно. А дед Гаврил наслаждение получал при этом. Мне это было недоступно.

В первый день пасхи дед Гаврил рассказал мне, как солнце играло на восходе:

— Знаешь, как на картине. Такие разноцветные лучи появились. Солнца еще нет, а в небе уже лучи. И каких только цветов не было! Назвать не могу. И желтые, золотые, и багряные, красные, и синие, голубые, — сердце замирает от радости. А ты еще говоришь, что бога нет. Чему вас там только учат! Нет, ты подумай. Надо же, в аккурат на пасху и вся эта красота. На самом восходе. Ведь надо же!

Деда Гаврила погода интересовала не только с точки зрения эстетической. Насколько я сейчас понимаю, она входила практически в его жизнь и быт. Особенно его занимал вопрос, какая будет погода ночью и в праздники.

Зимой, в самые суровые морозы, он вдруг говорил:

— Ничего, зима скоро изменит. Обманет, как баба. Того и гляди оттепель начнется.

В хороший, погожий день по еле заметным, а может, по каким-то косвенным признакам он предвидел:

— Скоро изненастится.

Я не верил, он хватал меня за нос своими цепкими железными пальцами и говорил:

— Не видишь, ненастье-то у тебя на носу.

И в самом деле, уже через день-два погода портилась.

Утром, пробегая мимо, я давал знать, что радуюсь хорошему дню. Дед Гаврил вносил в мою радость мрачные коррективы:

— Красному утру не верь, Ефимка, потка моя. Серенькое утро чаще красный день приносит.

Многие приметы я уже знал. Солнце красно заходит — к ветру. Собака перед домом катается — гости будут либо к теплу.

В начале весны дед Гаврил радовался теплому солнцу, меня приучал к этой радости.

— Ты смотри, Ефимка, — говорил он возбужденно, — первовесенье-то какое началось, уже корова бок нагрела.

Я заметил, что он не любит лягушек. На дворе коммуны на случай пожара была вырыта и заполнена водой яма. Лягушки откуда ни возьмись быстро освоили этот искусственный водоем. Днем они безбоязненно вылезали на поверхность воды и, усевшись на широкие листья кувшинок, плавающие в воде щепки, доски, поглядывали на нас блестящими бусинками глаз. Вечером и ночью они неистово и страстно квакали.

Мы сидим у столовой с дедом Гаврилом. Яростное квакание лягушек мешает говорить.

— У-у, бесстыжие! — кричит Гаврил Заяц и бросает в них камнем.

Вода булькает, и лягушки затихают.

— Живучие твари, — говорит Гаврил. — И больно пакостники, не смотрел бы.

Я расспрашиваю. Дед Гаврил объясняет мне, что брачный период у них более продолжителен, чем у других животных.

Когда начались дожди, дед Гаврил комментировал их тоже своеобразно:

— Ишь, Ефимка, как погодка-то раскружилась. Погляди, мило-дорого.

Осенью, когда темнеть начало рано, он рассказывал, как ночью сполохи бьются:

— Знаешь, как столбы какие, так и разливаются полосами.

Каждый день недели для него что-нибудь да значил. Каждый день нес свое предназначенье. Понедельник — черный день, похмельник, тяжелое начало рабочей недели. Вторник — повторник, он же задорник. Среда — постница, перелом. Четверг — перечит, оглядчик. Пятница — корячится, ябедница, говорит: «Вся неделя пропала». Суббота — потягота, делу почин. Воскресенье — святой день недели, поминовение.

Каждодневные шутки деда Гаврила я выучил наизусть.

— Ну, как похмельник-то у тебя начался? — спрашивал он меня в понедельник. — Какие отметки получил?

В среду он говорил мне:

— Ну, вот и перелом прошел. Сейчас уже легче пойдет.

В пятницу он спрашивал:

— Ну, как у тебя неделя пропала?

Он знал всех лошадей, коров и свиней, петухов и кур, гусей и уток, собак и кошек.

— Вот этот всех забивает, — говорил он мне, показывая на петуха, который шествовал по двору гордо и самоуверенно. — Гли, как идет. Вишь в нем власти-то сколь. Как Степа Миколин. Ты посмотри, какие у него шпоры на ногах.

Я смотрю на острые и сильные рожки на ногах петуха, которыми он, говорят, дерется. Они походят на ножи. Петух останавливается, поворачивает голову набок. Смотрит на Гаврила внимательно, потом на меня, потом опять на Гаврила. Дед Гаврил доволен, он передразнивает петуха:

— Ко-ко-ко! Что вскивался? Аль мы с тобой заодно?

Петух повторяет:

«Ко-ко-ко».

— Знаю я, все твои проделки знаю. Но не скажу, — говорит дед Гаврил.

Петух опять свое:

«Ко-ко-ко».

И отходит степенно.

— Вишь ты какой сердитый и важный. Не тем боком курица почесалась, что ли?

Любил дед Гаврил поговорить со мной. Особенно о жизни, о людях, о лошадях и коровах, о собаках и кошках.

— Ну, кошка самая живучая. Кошку только девятая смерть берет. Восемь смертей одолеет, только девятую не может. А ведь вот посмотри, какие чудеса-то бывают. Если кошку накормить горохом, то она оглохнет.

Я не верю.

— Я бы тебе показал, да кошку жалко. Обратного ходу не будет. А куда она, глухая-то? Сам посуди. А уж как они за котятами ходят! Кошка за дитем как баба хорошая ходит. Егор Ефимович, отец-то твой, тут на днях увидел котят, да и говорит: «Утопи». А я не могу. И боюсь его, Егора Ефимовича то есть, и рука не подымается утопить: жалко. Ей-богу. Вот пока и растут. А ну как отец твой увидит, убьет не токмо их, но и меня вместях с ними. Кошка, она, представь себе, лучше собаки. У собаки рыло поганое, а у кошки чистое. Зато, нечего греха таить, шерсть у кошки поганая, а у собаки чистая.

А еще подумай вот, ты парень-то ученый. Сижу я, курю, кошка подойдет ко мне — да на колени. Ласку хочет получить. А я ей дымом прямо в глаза. Не боится. Вот те раз. Кошачьи глаза дыму не боятся.

А вот и еще что. Собака плачет, как человек, а кошка тверда. Недаром говорят: кошкины слезы. Вот ведь что. Слез у кошки не добьешься. Вот тебе и кошкины слезы.

Была у деда Гаврила еще одна страсть. Он любил слушать, если кто-то читал вслух. Умеющих читать было мало, а таких, кто хотел бы читать ему, и того меньше. Одни сами были неграмотные, другие не хотели сидеть со стариком, напрасно время терять.

Я ждал этого момента. Усаживался где-то между мужиками, сидел тихо и незаметно. Когда народ расходился по домам, дед Гаврил говорил мне:

— Ну что, потка, как воробей под застрехой сидишь? Почитал бы «Ябедник», что ли?

Эту обидную кличку он дал районной газете «Перелазовский колхозник». Она приклеилась к газете, и почти все взрослые между собой так ее и называли. Я подсаживался к деду Гаврилу. Если было темно, он зажигал фонарь «летучая мышь», придвигал его ко мне, и я начинал чтение.

— Быстрая лошадь скорее устает. Не торопись, — останавливал меня дед то и дело.

Я читал и время от времени украдкой взглядывал вокруг. Луна с ее мертвым светом одна над всем миром. Вокруг нас, там и тут, светлые и темные пятна — бледные лучи ее придают окружающему зловещий вид. Суеверный страх невольно подбирается к сердцу. Я смотрю на деда Гаврила. Борода его кажется желтой, губы приобретают лилово-синий оттенок, они еще больше западают, отчего кажется, что он смотрит на меня сердито.

Иногда, когда газета была прочитана, дед Гаврил вытаскивал из-за пазухи другую. Я читал ее, как и первую, с начала и до самого конца. Иногда мне казалось, что то, о чем там напечатано, я уже деду Гаврилу читал. Но дед настаивал:

— Читай-читай. Ты что, думаешь, люди-то, которые газеты печатают, дурнее тебя? Нешто они в разных газетах одно и то же пропечатывать будут?

Я пытался доказать свою правоту. Дед не соглашался и требовал, чтобы я продолжал чтение. Я тогда упирался и предлагал:

— Дедушка Гаврил, хочешь я тебя научу читать? Я тоже сам, без учителя научился.

— А тебя же, поди, слышал я, Иван учил?

— Дак ведь он не учитель.

Дед Гаврил в конце концов категорически отвергал мое предложение:

— Грамота, Ефимка, это для меня высь недоступная. Говорят, голова болит, когда читать учишься. А зачем мне, чтобы голова болела. Да и умру я скоро. Нечего время на грамоту терять. У меня его и так мало осталось. Только выучишься, а там и помирать пора.

После этого дед Гаврил прожил еще двадцать пять лет. Так неграмотным и остался.

Особенно он интересовался политикой.

В то время в газетах был опубликован меморандум одного государства Советскому Союзу. Дед Гаврил бурно реагировал на это событие:

— Гляди, Ефимка, как получается-то! Грозит мышь кошке из подполья.

Напечатала газета сообщение о столкновении на границе наших пограничников с иностранными. Дед Гаврил прокомментировал мудро:

— Беды не избегнешь, греха не избежишь.

Снова сообщили о том, что какому-то государству неймется. Дед Гаврил сказал:

— Собачьего нрава не изменишь. Не-е-е, всех их надо с корнем, как мы кулаков. Иначе жить не дадут. Не-е-е!

Снова сообщение и опять комментарий деда Гаврила:

— Иззарились они на богатства наши. Истомились все, ожидаючи, когда мы их на блюдечке им поднесем. Не-е-е, брат, у нас и своих таких жадных-то полно было, да мы их извели, как тараканов. А тут на́ тебе. Нет, брат, не зарься, не желай добра и жены ближнего своего. Так что ли, Ефимка?

Я соглашался. Мне было хорошо с дедом Гаврилом. Он мне чем-то напоминал моего дедушку Ефима.

— Нам только лето пережить, — мечтал дед Гаврил, — а зимой к нам из-за снегов наших да буранов никто не сунется. Зимой-то у нас не больно разгуляешься. Кружить будешь. Во вьюгу-то зимой так можешь заблудиться, что около своего дома сто раз пройдешь, не заметишь, да и замерзнешь. Как вот с французом или с поляком — забыл, с кем-то было.

Особенно мне запомнился один вечер. На всю жизнь врезался в память. Сначала был дождь. Он вихрем под-кружился под навес, где мы сидели с дедом Гаврилом.

— Ты смотри, косохлест какой, — улыбаясь, говорил дед Гаврил. — Ты гляди, от него нигде никакого спасения не найдешь. Ты глянь, Ефимка, какой подстега. Прямо в окно хлещет, сбоку откуда-то…

Мы перешли в столовую. Но дождь кончился так же неожиданно, как и начался, только на улице стало темно, как в бочке. Я посмотрел на часы, ходики с гирями, которые Егор Житов недавно привез из города. Было еще не поздно. Мы вышли на улицу. Притихли, присмирели, будто ожидая чего-то. И тут над темнотой, высоко над притихшей, засыпающей землей яркая вспышка чертой прорезала небо, и все оно вспыхнуло оранжевым светом, ответило на эту вспышку стремительным порывом. Ночь точно раскололась пополам, что-то огромное, страшное, ослепительное взлетело вверх, и вместе с ним вознеслась моя душа куда-то ввысь. Снова стало темно. Еще темнее, чем было. Вскоре, однако, я различил крупные мигающие звезды и в темноте между ними будто хвост из светлой пыли, который мерцал как крупные слезы. Прошел еще какой-то миг, и эти слезы начали медленно и тихо падать и потухать перед самой землей. Я вспомнил эту картину, увидев первый раз фейерверк, когда вдруг взлетели ракеты, оставляя за собой светлый хвост, с треском возгорелись и тихо и медленно упали, потухая по мере приближения к земле.

А дед Гаврил стоял рядом со мной, восхищенно следил за всей этой картиной и, когда все успокоилось, произнес:

— Вот, гляди, Ефимка, дни человека как трава, как цвет полевой. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает никто.

Иногда, приходя к деду Гаврилу, я заставал его неподвижно сидящим, с выражением меланхолии на лице. Казалось, что он погружен в глубокие думы. Тогда я спрашивал Гаврила Зайца, о чем он думает.

— Да так, вздремнул вот немного, — отвечал он.

Оказывается, он ни о чем не думал, просто спал.

До окончания начальной школы я часто виделся с дедом Гаврилом. Потом мы семьей переехали в село Большой Перелаз, и я видел его уже редко, примерно раз в год.

Но он будто не менялся. Все та же белая голова, та же сивая борода, то же темное, обдутое ветром и обожженное солнцем лицо, те же жилистые, цепкие руки.

Казалось, однако, с каждой новой встречей он становился все более величественным и красивым. Давно выцветшие глаза все больше поражали своей странной живостью на потемневшем, будто окаменевшем лице. Не знаю, играло ли оно когда живыми красками. Теперь же лицо не было помято и изборождено морщинами, как прежде. Оно становилось неподвижным, и невозможно было определить, кипят ли в душе деда Гаврила запоздалые желания. Величественную и мужественную фигуру его немного портило то, что в ушах, ноздрях и на пальцах пробивалась наружу в виде кустиков растительность, похожая на мох. Он сидел неподвижно, как памятник.

Сейчас я представляю себе, что, смолоду поседев, он еще в пору моего детства казался стариком и потом уже до самой смерти не поддавался возрасту.

Каждый раз меня интересовало: о чем он думает? Какие страсти волнуют его? Как он понимает то, что происходит вокруг него? Было любопытно узнать, что скрывается за этими бойкими, веселыми глазами и неподвижным лицом.

Я внимательно рассматривал его лицо, но кроме грубой, шероховатой кожи, какая бывает у мужиков в деревне, привыкших жить на воздухе и умеющих приспособиться ко всякой погоде: и к лютому морозу, и к палящему зною, — кроме этой выносливой дубленой кожи не видел ничего. Гаврил Заяц сидел неподвижно, улыбаясь солнцу, и от удовольствия почмокивал сухими, синеватыми стариковскими губами. Привычка легко переносить физические страдания и лишения, крепкие неизрасходованные нервы и оживленный блеск глаз делали его таинственным и непонятным.

И вот однажды, приехав домой и встретившись с ним, я понял, что вижу его последний раз. Не знаю, что подсказало мне эту мысль.

— Дедушка, — сказал ему внук, сын младшей дочери Ефросиньи, и потрогал его за руку, чтобы привлечь его внимание к своим словам.

Дед Гаврил повернулся к нему.

— Дедушка, — повторил внук, — посмотри, кого я привел-то.

Дед Гаврил посмотрел на меня и не узнал. Потом будто что-то проскочило по его лицу, он внимательно вгляделся в меня.

— А кто это?

— Дедушка Гаврил, — сказал я, — неужели ты меня позабыл совсем?

Он опять вгляделся в меня и вдруг воскликнул:

— Ой, гли-ко, гли-ко! Это ты, поди, Ефимушка?

Приподнялся с телеги, снова глубоко сел, чтобы нечаянно не сползти.

— Эполеты-то у тебя какие.

— Это погоны.

— Ну, все равно что эполеты. Золотые. Будто у генерала какого. Так как же тебя сейчас звать?

— Я полковник.

— Дак ведь это выходит, ваше высокоблагородие? Ой, гли-ко, гли-ко, Ефимка, свиней пас, высокоблагородие. Жизнь-то какая пришла!

Я спросил, как он живет. Он говорил долго, с трудом, хрипя и кашляя то и дело:

— Дак ведь что, воспоминания одни.

Остановился, закашлялся.

— Таисью-то мою помнишь небось? Убили. Да, убили. Сестрой милосердной была. В Содомовцах был Леня Шаляпин, дак, сказывают, видел ее на фронте-то. Говорит, раненых перевязывала.

Надолго утих, будто задремал, потом встрепенулся, вспомнив еще об одном своем ребенке:

— А Василей-то в блокаду в Ленинграде голода не выдержал.

Снова замолчал, веки задрожали, и что-то блеснуло в глазах.

— А Ефросинья-то овдовела. Жива, и дети есть. Три парня, я те дам. Только вот овдовела. Молодая совсем была.

Посмотрел на меня, будто попросил взглядом чего-то.

— Один я, Ефимушка, живу и живу и скоро, видно, всех своих переживу. Чужой век заедаю.

— Дедушка Гаврил, — сказал я, — да ты что об этом? Живи, ради бога.

— Дак ведь, может, вместо меня хороший человек давно на свет появился бы, а я вот живу и не пущаю его. А?

И из горла вырвалось нечто похожее либо на усмешку, либо на стон.

Вскоре после этого мне из деревни написали, что Гаврил Заяц скончался из-за сердечной недостаточности на восемьдесят шестом году жизни. Влез в телегу и умер, слова никому не сказав, не пожаловавшись ни на что.

Загрузка...