Павел, или Палька, как его называли в деревне Малый Перелаз, был сыном бабы Шуни, женщины, рано овдовевшей, умной и фанатически верующей. Эта старуха хозяйничала во всей округе: освящала дома, напутствовала и обряжала покойников, разбирала тяжбы и конфликты, блюла православные ритуалы. Я боялся бабы Шуни. Да что обо мне говорить — ее боялись все мужики и бабы.
Ее старшая дочь вопреки воле матери вышла замуж за Егора Житова, родила дочь и вскорости умерла. Сироту, девочку болезненную и несчастную, баба Шуня любила со всей страстью. Она взяла ее у Егора, увела к себе в дом и не отпустила. Жизнь старухи к тому времени явно шла к закату.
— Это моя жизнь! — говорила она теперь о девочке.
Егор Житов с горя укатил в город.
До смерти дочери баба Шуня берегла и ласкала Пальку, а после несчастья вся любовь ее перешла к внучке, она забросила сына, и он совсем одичал.
По деревенским представлениям Палька отставал в развитии от своих сверстников. К тому времени ему шел одиннадцатый год, а он еще не держал в руках вожжи, ни разу не сидел на лошади, не занимался полезным делом, не способен был заработать себе на кусок хлеба. В школу Палька не ходил — баба Шуня учила его сама.
Не знаю, почему к нему на всю жизнь прилипло странное прозвище — Чибрик. Говорили, что в селе Большой Перелаз был высокий и худой как жердь дьякон Чибрин, которого баба Шуня когда-то очень любила. Но это было давно, пожалуй, еще до рождения Пальки.
Палька был не по возрасту высок, худ, будто его не кормили. Внешне он походил на дурачка, которых в то время немало было в деревнях: длинные прямые и светлые как солома волосы, тонкое вытянутое лицо, огромные голубые глаза, будто яйца, крашенные на пасху. Взрослые и дети любили, жалели и презирали Пальку. Одни считали его дурачком, другие — блаженным, и только страх, который всем внушала баба Шуня, спасал его от насмешек, издевательств и побоев.
Ту зиму мы с Палькой не разлучались. Я еще не учился. Санька, мой младший брат, которого я нянчил, уже подрос (мне шел шестой, ему — третий). У меня выпадало свободное время, и Палька всегда делил его со мной. Помню, утром мы всем домом угорели. Я с трудом слез с полатей и улегся на лавку — внизу несло холодом, может, голове будет легче. Я закрыл глаза и слушал, как в висках грохотало, будто кто стучал молотком.
— Ма-ам, — тяну я привычно, лишь бы что-то делать, — голова болит.
— Ниче, — успокаивает мама, — это угар выходит. Потерпи немного.
Тогда я, превозмогая нежелание, встаю, подхожу к рукомойнику, наклоняю к себе рожок, набираю в пригоршню ледяной воды и, прижимаясь лицом к ладоням, тыкаюсь в воду. И становится легче. Я кричу маме:
— Ма-ам, можно на улицу?
— А Санька? — отвечает мама.
— Санька спит. Я скоро.
Мама разрешает:
— Иди. Чибрик давно ждет. Смотреть надоело.
Маме не до меня. Она говорит бабке Парашкеве:
— Мамаша, сколь раз я говорила, что головешку нельзя оставлять на жару. Заугорим.
— Тепло любить, дак и дым терпеть. Эка барыня.
— Дак ведь мы же не в дымной избе живем, — говорит ей мама. — У нас ведь изба-то по-белому.
Бабка Парашкева не может привыкнуть к новому дому, в котором мы живем второй год. То ли дело черная изба, в которой мы еще недавно жили. Поэтому бабушка расписывает прелести прежней жизни:
— Что ни оставишь в печи, все в дымоволок вынесет. А сейчас вишь какие нежные стали, и головешку им не оставь — угорят. Да я и слова-то такого, «угар», не слыхивала. Не первый год на земле живу. Видела всякого.
Под привычную перебранку мамы с бабушкой я собираюсь на улицу. Надеваю тяжелое пальто, которое когда-то носил отец, а сейчас используется как подстилка на полатях. Оно мне до пят, но это ничего, было бы тепло. Кое-как заматываю онучи — я еще не научился это делать. Надеваю лапти. Натягиваю старую шапку, в которой нет ни переда, ни зада.
Выхожу на улицу. Дышу свежим морозным воздухом и радуюсь. В глазах у меня накатанная санями дорога, избы с дымом, выходящим из труб и упирающимся в небо, голые, обледенелые деревья и поля, закрытые снегом, — все это будто ждало меня, как картина, которая висит на стене и ждет, когда ее увидят.
Природа зябко переживает второзимье. Весна пришла было, да, видно, показалось ей, что рано, и ушла. Обманула людей, выходит. Снова возвратилась зима. На мне холщовые штаны и рубаха. Мороз без труда пробивает их, но это не портит мне настроение. Я любуюсь миром, который раскинулся передо мной. Вешний снег искрится, блестит и неожиданно ослепляет. Вольный воздух вытеснил головную боль. Остается лишь легкий звон в ушах да сладкое головокружение.
На улице я вижу Пальку. Он стоит с санками. С ними зимой он никогда не расстается. Завидев меня, он во весь дух, с места, пускается в галоп. Он без шапки, лапти на босу ногу — ему даже зимой жарко. Подобно теленку, которого первый раз выпустили весной на волю, Палька не знает, куда девать свой восторг. Он прыгает, скачет, приседает, ложится, снова бросается вперед. Наконец, подбежав ко мне, он легко, с ходу подхватывает меня на руки, отчего я сразу же приобщаюсь к его радости. Санки переворачиваются и со стуком и треском отлетают в сторону.
Палька устанавливает санки на дороге. Весь он сияет и подрагивает от холода. Я подбегаю к санкам, а Палька уже знает, что делать. Он ржет по-лошадиному:
— И-и-и-и…
Никто не умеет так ржать, как Палька, будто жеребец Степана Фалалеева, самого богатого мужика в деревне. От солнца, мороза и ветра у меня выступают слезы. Я сажусь в санки, крепко схватываюсь за них голыми руками, первое время ощущая холод гладкого дерева, и Палька с ржанием и мужичьими криками мчит меня по деревне во всю прыть:
— И-и-и-и… А ну, береги-и-ись!
Когда он время от времени переходит на шаг, я кричу на него:
— Давай, серая! Уснула, что ли?
Палька бежит как конь. Мелькают мимо окна домов, ворота, изгороди, бегут следом напуганные собаки, встречные бабы останавливаются и провожают нас укоризненными криками:
— Ишь, черт несет!..
— Убьешь Ефимку-то, жеребец!..
Так мы пролетаем через всю деревню.
Разворачиваясь в поле, Палька бросает меня вместе с санками на белоголов — пень, накрытый снегом, как шапкой. Санки остаются висеть на пне, я лечу вперед и утыкаюсь в ноги Пальке. От испуга я начинаю хныкать, но Палька поднимает меня, вытряхивает из одежды набившийся снег, показывает на солнце и говорит:
— Ты, Ефимка, погоди хныкать! Погли, вешнее солнышко-то каково! Это те земли воскресенье. Ты погли-ко, едритвой корень, баско-то как!
Я поворачиваюсь кругом и, успокаиваясь, смотрю. Чистый снег, раскаленный светом, похож на сахар. А Палька уже рисует картину недалекого будущего:
— Вот погоди, сойдет снег, и что на ней, на земле нашей, посеяно, и что родится само — все взойдет. Вот зелени будет, господи!
Я слушаю внимательно, и он радуется, что задел меня за живое.
Палька поднимает гордо голову, встряхивает ею, как лошадь, подгибает ногу в колене, гребет лаптем снег и ржет. Я понимаю, что пора усаживаться в сани, — лошадь застоялась, можно застудить.
Палька несется по целине, по насту. Корка тонкого льда, которой новый мороз покрыл рыхлый снег после оттепели, проламывается под его тяжестью и режет ему ноги в щиколотках. Он выскакивает на накатанную дорогу, я еле держусь в санках, дух захватывает от скорости, из-под лаптей летят снежные и навозные ошметки, и мне немного страшно. Но прервать этот бег я не в силах.
Палька выскакивает на обледенелую горку, специально выглаженную и политую на морозе для катанья на салазках, забрасывает на нее санки со мной, и мы летим по ней с громом, треском, свистом и криками.
Отсюда недалеко и до нашего дома. Мы замечаем, что на крыльце стоит мама. На коромысле она держит ведра с водой. Капли, насквозь пронизанные солнцем, падают и разбиваются. Она ничего не говорит, только смотрит, ожидая, и мы понимаем, что она недовольна. Палька робеет и останавливает свой бег. Я говорю ему:
— Ну, пойдем ко мне. Не бойся ее. Это же мама.
Но Палька стреляный воробей. Он идет за мной на безопасном удалении. Когда я проскакиваю мимо мамы в дом, она успевает ударить меня по загорбку и входит в избу с ведрами, ловко захлопнув дверь перед носом Пальки.
Я понимаю, что будет неприятный разговор.
— Связался черт с робенком, — говорит мама, снимая ведра с коромысла и устанавливая их в углу.
Я снимаю пальто и бросаю его на лавку. На полати его забирать нельзя: снег растает и на пол будет капать.
— Убьет ведь он тебя когда-нибудь. Вишь он какой жеребенок.
Я разуваюсь, выбиваю из носков снег.
— Другие-то в его годы работают как мужики, а он с детьми по деревне бегает.
Большими прыжками я направляюсь к полатям, еле касаясь голыми ногами холодных половиц и радуясь теплу ступенек, которые ведут меня вверх. А мама продолжает свое:
— Молодец с воз, а ума с накопыльник, Палька-то твой.
Но теперь, когда я на полатях и мне уже ничего угрожать не может, я бросаюсь в атаку.
— Его баба Шуня дитятком называет! — кричу я маме. — Не то что ты. И вообще Палька говорит: «Мы с тобой, Ефим, старые друзья». Вот.
— А у тебя друзья одни дураки: что Палька, что Петька Житов, — говорит мама. — Потому друзей-то много, а друга нет.
— Как нет?! — кричу я. — Да Палька говорит: «Нам, Ефим, и в одной могиле не тесно будет!»
Мама молчит. «Ага, моя взяла», — торжествую я в душе и снова обращаюсь к ней:
— Ты вот, мам, подумай да поразмысли. Иванушка-дурачок из Шаляпинок говорит: «Вы не убивайтесь, что муки нонче мало. Проживем, — говорит, — без муки. Был бы, — говорит, — хлеб». А рази Палька экое скажет? Он-то знает, что хлеб из муки пекут. А ты Пальку все дураком называешь.
Наконец-то мама сдается.
— Это хорошо, — говорит она, — что ты его под защиту берешь. Над другом посмеешься, дак над собой потом поплачешь.
Конечно, Палька был большой чудак.
В пасмурную погоду, когда начинался дождь и редкие крупные капли выпадали из туч, Палька говорил:
— Ты погли, Ефимка, слезы с неба падают.
Когда жаворонок взмывал вверх, падал вниз и щебетал над переливающимся ржаным полем, Палька подпевал ему.
Когда дождь проходил, Палька с наслаждением втягивал воздух в свой узкий длинный нос и говорил:
— Ты понюхай, Ефимка, как пахнет кругом.
Я принюхивался, пробовал аромат земли, умытой редким дождем, и радовался.
Душный воздух перед грозой возбуждал Пальку. Он становился особенно чувствительным. Бывало, прикоснешься к нему пальцем, и он вздрагивает. Он сам не знал, что происходило с ним в такие минуты, плакал, прижимал ладонь к груди, замирал и шептал мне:
— Слышь, Ефимка, готово выскочить.
Я спрашивал, о чем это он говорит.
— Что ты какой бестолковый?! — кричал он на меня. — Сердце готово выскочить — вот что.
Через какое-то время я стал и за собой замечать странные повадки.
С неба падает снег. Мне кажется, он летит ко мне. Я ловлю снежинки. На ладони одни из них тают, некоторые я успеваю попробовать на язык. Падение других прослеживаю до земли. Я в восторге.
Ночью я слышу за стеной непостижимые и таинственные звуки. Это шумит, будто вздыхает, лес. Какие-то звери кричат, визжат или воют. Птицы перекликаются и поют. И все, что я слышу, не только пугает меня, но и вызывает интерес, потрясает и очаровывает какой-то тайной силой. Я начинаю понимать, что где-то там, в лесу, в полях, на реке, идет жизнь иная, чем у людей.
Гром вызывает в моем воображении рождение нового, могучего, неземного мира, и он, этот мир, возвышает и подавляет меня.
Я еще ничего не знаю. Я удивляюсь и радуюсь живому чувству, зародившемуся во мне, и доверяюсь ему. Все, что входит в мои глаза и уши, там светится и звучит само по себе. Оно ничем не отягощено, на него ничто не влияет. Оттого я чувствую себя как бы один на один с природой и прикасаюсь к ней трепетными пальцами, беру ее на свет, на слух, на вкус, на запах, как, по-видимому, ощущают природу животные.
И это удивление украшает мой мир, делает его сказкой. Я упиваюсь, дышу и живу созданиями своего детского воображения. Восхищение и преклонение перед всем, что меня окружает, любовь к земле и небу, к воде и лесу, к траве и деревьям, к дождю и снегу, к солнцу, звездам и луне делают жизнь прекрасной.
Необыкновенное чувство всегда вызывала во мне радуга. Думалось, что там, где она упирается в землю, я не только увижу, но и прикоснусь к чему-то такому, чего я еще никогда не видел и что сделает мою жизнь иной.
Однажды мы с Палькой ходили по задворкам и собирали пестики — вкусные растения весны. Было солнечно. Вдруг над лесом набежало облако, и почти сразу же по деревьям, по кустарникам и траве, по голой земле начали стучать редкие и крупные капли дождя. Под прорывающимся из-за облака ярким солнцем они казались стеклянными. Вскоре капли стали падать чаще. Они спешили с веселым шорохом, и вот уже дождь прошел — промчался мимо нас.
Я собрался уходить. Но Палька не мог прервать наслаждение.
— Погоди, не торопись, — попросил он.
— Да ведь дождь. Промокнем.
— Ты не бойся, — успокоил меня Палька, — вымочит, так и высушит. Ты только не бойся.
И в этот момент сверху, с самих небес, опустилась радуга, встала на обе ноги.
— Дуга! — воскликнул Палька. — Смотри, Ефимка, дуга! Чудо!
Такого я еще не слыхал. Так ведь, в самом деле, это чудо — дуга, что расписана всеми красками и с неба на землю опущена.
Во мне возникла решимость. Стремление увидеть радугу близко, желание потрогать ее руками были сильнее меня. Я дернул Пальку за рукав.
— Айда к радуге!
Видимо, Палька по уровню естественнонаучных знаний был не выше меня и потому согласился без колебаний:
— Айда.
Сначала мы шли быстро, и радуга упиралась в Конкинский ложбень, но, когда мы подошли туда, она переместилась к Конкинцам, в версте от Малого Перелаза. Когда мы подошли к Конкинцам, радуга снова ушла от нас.
— Ну, ее не догонишь, — сказал Палька.
Но мне очень хотелось побывать у радуги, постоять под ней, и я не мог избавиться от этого желания. Мы пробежали к Бычихам, а радуга уходила от нас к Большому Перелазу, волостному и уездному селу.
— Вишь, как она шагает. Не поспеть за ней. Вот если бы на лошади, тогда да. Одним махом бы. А так рази поспеешь? — говорил Палька и тащил меня за руку по кратчайшему пути к радуге.
Наконец я устал, и, когда радуга исчезла и нам стало ясно, что надо возвращаться домой, я понял, что не могу двинуть ни ногой ни рукой. И все-таки я спросил Пальку:
— А куда она девалась?
Он ответил, не задумываясь:
— В Бычихинское болото. Она всегда туда уходит. Сколь раз видел.
Сейчас мне ясно, что Палька так и не узнал до конца своей жизни, что такое радуга, откуда она берется и куда исчезает.
Обратно Палька нес меня на себе. Я обхватил обеими руками тонкую шею, а он подложил мне под зад свои длинные худые руки и бежал к дому, напрямик, вприпрыжку, взбрыкивая, с ржанием, гиканьем и свистом, изображая одновременно и коня и всадника. Превосходство в силе надо мной доставляло ему радость. Известно, ничто так не укрепляет дружбу, как сознание того, что твой друг слабее тебя.
И после мне приходилось видеть, как радуга падала на взгорье и заставляла все вокруг себя сверкать всеми цветами, как лес внезапно затихал при этом и начинал дышать особой прохладой. Еще не раз золотые ливни пугали и радовали меня. Но никогда я уже не испытывал такой радости, как тогда с Палькой. По мере того как я узнавал, что это известное физическое явление, радуга все больше теряла и таинственность и притяжение.
Летом Палька предложил мне подняться на Пугу.
— Оттуда видно Большой Перелаз, — пообещал он.
Я давно мечтал увидеть село. Оно в моем воображении рисовалось как что-то совершенно необыкновенное.
Пуга была высокая, с одной стороны разрушенная, будто чем-то выскобленная гора. Все окрестные деревни брали из нее песок. Когда много лет спустя я впервые услышал слово «катакомбы» и объяснение к нему, я почему-то вспомнил нашу Пугу. Она была изрыта там и сям, точно кто-то источил ее всю, как червь точит больное и старое дерево.
Подойдя к Пуге, мы с Палькой молча пошли по ее песчаному скату. Над горой нависало и давило на нас бескрайнее синее северное небо.
Мы понимали друг друга без слов и, испытывая беспредельное блаженство, схватились за руки, пустились в гору и оказались на самой ее вершине.
Всякому, кто смотрел с Пуги на Малый Перелаз, на нашу деревню, казалось, что она когда-то сползла с горы со всеми своими домами, дворами, хлевами, пристройками, огородами и остановилась перед крутым и высоким берегом Лебедки, побоявшись спускаться дальше. Только бани не побоялись, съехали еще ниже, к самой реке, за которой круто поднимался в небо вместе с горой старый огромный лес под названием Поскотина.
Деревушка стояла задами к Пуге, все окна глядели на реку. Стояла она постаревшая, как будто вросшая в землю, под цвет ее, покрытая старой соломой, грустная и задумчивая.
Мы смотрели с Пуги на деревню. Вот пятистенка Селиверста Житова (кроме старика, в доме живут четыре сына). Вот Перелазовых три дома подряд, один из них наш. Вот развалюхи Абрама Житова и Митроши Косого, рядом избы бабы Шуни и Авдотьи-Мишихи. А вот Алеша-зять горит красным железом, блестит на солнышке. Справа, на возвышении, дом Степана Фалалеева, кругом него разрыто: строится. Кирпичи, бревна и доски аккуратно сложены. А еще дальше, через лог, на другом берегу — дом Васи Матюшина. За ним не домик, а игрушка Дениса Устюжанина, хоть и под соломой, да новенький. Денис построил его, когда пришел с германской войны.
Я смотрел на свою деревню, и мне было тревожно и удивительно сладко. Палька тоже смотрел, и его нос с горбинкой заострился, а глаза были влажные.
Потом Палька, будто очнувшись, отвернулся от деревни и сказал:
— Видишь? Вот он, Большой Перелаз.
Глаза его горели. Я ничего не увидел.
— Не видно, — ответил я.
— Эх ты, вершок, — с этими словами Палька взял меня на руки и поднял над головой.
Хоть Палька и поднял меня на целый аршин, я опять ничего не увидел.
— Не туда, видно, смотришь. Эк у тебя глаза-то как решето. Только что большие, а ничего не видят.
Палька начал подсмеиваться надо мной, и тут произошло нечто необыкновенное. Вместе с дыханием теплого летнего ветра долетели до меня звуки, которые я никогда не слышал. Они лились сверху, странные, захватывающие, спокойные и грозные одновременно.
— Ну, ты хоть слышишь? — спросил меня Палька и объяснил: — Колокола бьют в Большом Перелазе.
У нас в деревне тоже был колокол, подвешенный к столбу у пожарного сарая. Но звуки он издавал совершенно иные: резкие, звонкие. Он пугал, требовал, кричал. Колокол из Большого Перелаза вещал. Его плавное звучание расплывалось над землей.
Я спросил Пальку:
— А где этот колокол подвешен?
— На колокольне, — ответил он. — Где ему еще быть?
Тогда я спросил:
— А колокольня, какая она?
Палька бывал в Большом Перелазе. Баба Шуня часто брала его с собой в церковь. Поэтому он дал исчерпывающий ответ:
— Колокольня… Дак ведь как бы тебе сказать? Вот если на дом Степана Фалалеева поставить дом Алеши-зятя, а на тот избу Васи Матюшина, а на него Абрама, а на того Митроши Косого, то получится колокольня. В последней, самой верхней клети колокола висят, а на самой верхушке, на луковице, — крест. Он в самое небо достает.
Палька видит, что я сомневаюсь, и уверяет меня:
— Вот те крест, в самое небо упирается.
Потом, возвратившись домой, я долго раздумывал. Ну, на дом Степана Фалалеева можно поставить дом Алеши-зятя: дом Степана каменный, а у Алеши-зятя дом поменьше, но тоже крепкий, с железной крышей. Это куда ни шло. Дом Алеши-зятя выдержит, не развалится, если на него поставить дом Васи Матюшина: тот поменьше и хотя не новый, но еще ничего. А избы Абрама и Митроши Косого настолько ветхи, что развалятся, стоит их оторвать от земли: солома провалится, простенки выпадут, а прогнившие бревна раскатятся. А с этакой высоты да все это полетит?! Вот это в моем сознании не укладывалось.
С тех пор мы с Палькой часто ходили на Пугу слушать колокольный звон.
— Слышишь, Ефим, благовест начинается, — говорил Палька и пояснял: — Это в церкву призывают, на молитву.
Я слышу тонкий голос первого колокола. Мне кажется, он действительно зовет, он тревожит меня, а Палька говорит:
— Это зазвонный. Он первый всегда.
В это время другой, более сильный колокол начинает часто бить. Он разговаривает с первым. Их звуки перекрещиваются, спешат. Мелкий перезвон этот уже веселит и торопит. И вдруг на него накладывается и обволакивает собой весь мир мощный звук во все небо. Этот звук нарастает и нарастает, и могучее музыкальное согласие прерывается восторженным возгласом Пальки:
— Ефимка, слышишь?! Во все зазвонили…
Через какое-то время Палька замирает, поднимает вытянутый палец вверх и шепчет:
— Это красный звон… Слышишь напев?..
Я прислушивался, улавливал мелодию, и было так хорошо. Но тут почему-то на ум приходила бабка Парашкева. Вспоминалось, как она утверждала: «Не-е-ет, всех в церковь не загонишь. Хоть колокола на куски разбей. Народ совсем отошел от церкви. Всяку веру потерял».
А меня тянула неведомая сила в тот незнакомый мир, в Большой Перелаз. Я мечтал увидеть колокольню и вблизи услышать звон, который Малого Перелаза не достигал, а изнемогал на Пуге, будучи не в силах перевалить через гору.
Однажды, взойдя с Палькой на Пугу и услышав колокольный звон, который то долетал до моего слуха, то где-то замирал, и стараясь показать Пальке свою осведомленность, я спросил:
— Никак благовест?
Палька ответил с усмешкой:
— По покойнику перезванивают.
Я вслушался.
— А почему звон-то такой веселый?
— А в церкви все веселое.
«Вот тебе и на», — подумал я.
Сначала, в первые приходы на Пугу, я слушал колокольный звон с удивлением и некоторой робостью. Потом очень скоро возникло глубокое наслаждение, состояние, непередаваемое по своей остроте.
На Пугу мы часто водили и Саньку. Он тоже очень любил слушать звон колоколов, хотя ничего, конечно, не понимал.
Мы подолгу сидели на вершине Пуги и любовались нашей деревней, ржаными и овсяными полями, лесом и рекой. Когда заходило солнце, причудливые облака теснились над соломенными крышами деревни, позолоченными закатом. Я прижимался к Пальке, сидел недвижимо и глядел — не мог наглядеться на землю и на облака, мыслями витал далеко-далеко, и в это мгновение мне не было никакого дела до того, что мама где-то внизу бегает по деревне и с тревогой спрашивает, не видел ли кто-нибудь Ефима и Саньку. Когда мы возвращались, нас встречали упреками и затрещинами, и после этого на время походы на Пугу отменялись.
Однажды мы сидели с Палькой на Пуге молча довольно долго и не заметили, как тучи закрыли даль полей будто дымкой и на землю косыми полосами обрушился и пошел навстречу нам подгоняемый ветром дождь — косохлест. Укрыться от него было невозможно. Мы бросились под дерево, но и там не нашли спасения. Дождь хлестал сбоку. Мы обнялись, пытаясь согреться. И когда последние крупные капли дождя ударили по дереву и скатились на нас, мы подпрыгнули на радостях и увидели, что полоса дождя уходит и вот уже мочит поля, потом деревню, чтобы обрушиться на Поскотину. Мрачное небо, которое только что угрожающе надвигалось на землю, теперь уже отходило от нее. В нем образовались глубокие синие ямы. Ярко-зеленый лес, казалось, излучал свет, точно его помыли.
Мокрые и озябшие, мы плясали на Пуге, что-то выкрикивая и насвистывая. Через какое-то время блеснула молния, и сразу прямо над нами раздался треск и грохот. Мы оба упали в страхе. Но и гроза проходила мимо. В мгновение, когда молния вновь полоснула по небу, будто распоров его, я посмотрел на Пальку. Лицо его показалось мне озаренным. Широко раскрытыми глазами он смотрел на поля и шептал:
— Земля-матушка, богатительница наша!
Когда мы шли домой, Палька рассуждал:
— Говорят, грома бояться не надо. Слышал, поди, молния убивает, а не гром. Егор Житов говорит. Врет, наверно. Ты сам посуди: чем она может убить, молния-то, когда ее даже не слышно?
Я был согласен с ним.
А в другой раз он мне рассказывал:
— Колокола-то, Ефимка, льют из залеза да чигуна, да к ним меди добавляют, чтобы звончее было. А вот слышал я, серебро еще лучше звону дает. Вот бы из серебра колокола-то лить! Вот бы звону-то было, я те дам!