ИЗ ПЕРЕПИСКИ С ДРУГОМ

I

Петя Житов, племянник Егора Житова, нашего председателя, был моим другом с самого раннего детства. Учеба давалась ему с трудом, и он отставал от своих сверстников. Когда происходили события, о которых я рассказываю, я учился в четвертом классе, а он во втором (в каждом классе по две зимы сидел). Он очень плохо говорил, неразборчиво, многих звуков вообще произнести не мог, за что получил прозвище Барабка (что означало это слово, никто не знал).

Это было время, когда грамотных мужиков в деревне можно было пересчитать по пальцам. Ну, кто из нас грамотный в Малом Перелазе был? Егор Житов, мой отец, Панкрат Булгаков, и все. Бабы сплошь были неграмотны. Школу открыли уже при советской власти. Поэтому грамотным считали того, кто умел читать и писать. Те, кто умел читать и не умел писать, считался малограмотным. Неграмотные, как моя мама, не знали букв. Естественно, тяга к грамоте была громадная. Когда я пошел учиться, мама высказала свой восторг следующим образом.

— Научится читать, — сказала она мечтательно, — будет кому письма писать.

Писем мы ни от кого не получали, поэтому, видимо, время, когда я научусь писать, она ожидала как наступление чего-то особенного в нашей жизни, вроде большого праздника.

— Больше грамотных, — сказал отец, — меньше дураков.

Сам он три года учился в церковноприходской школе и понимал, что такое грамотный человек.

Бабка Парашкева свое отношение к моей предстоящей учебе показала по-иному. Она скептически отнеслась к ней.

— Ныне много грамотных, да мало сытых, — сказала она. — Вон Степан Миколаич и вовсе неграмотный был, ни единой буквы не знал, а завсе про себя говорил: «Мы люди темные, а пряники едим писаные, хоть и прочитать не можем, чего там на них написано».

— Да слушай его, — отнеслась с недоверием к этому заявлению мама. — Какие он пряники ел? Тоже впроголодь сидел да деньги копил, а их взяли да отменили.

Но бабка Парашкева свои позиции не любила сдавать, боролась за них, не жалея сил.

— Жаден был, потому и не ел, — ответила она маме. — Впроголодь сидел не потому, что читать не умел. Грамота не соха, еды не прибавит.

Я бабку Парашкеву и слушать не хотел.

Но вот я научился читать и писать, а по-прежнему ни нам никто не пишет, ни у нас кому-то письмо написать нужды нет.

Настало, однако, время, когда грамота моя пригодилась. Петя Барабка с семьей уехали жить в Большой Перелаз. Это произвело на меня потрясающее впечатление — будто внутри все перевернулось. Сколько помню себя, я все время мечтал о том, чтобы побывать в селе. Но семь верст дорога не ближняя. Тут-то я и подумал о письмах.

— Я тебе грамотки буду писать оттеда, с Большого Перелаза, — заверил меня Петя из дружеских чувств, чтобы хоть как-то утешить и развеселить меня.

Я не очень поверил, что он сдержит слово. «Ну как он будет писать письмо, когда у него ручка вываливается из рук!» — подумал я.

Однако через две недели после того, как Петя с семьей уехали в село, бабка Парашкева прибежала домой из конторы с бумагой в руке. Она размахивала ею и кричала:

— Ефимка! Слышь, грамотка к тебе пришла!

Известно, что в деревне грамотой называли письмо, записку и даже всякий клочок бумаги.

Я подбежал, взял грамотку. Это оказалось письмо от Пети Житова.

Я осторожно вскрыл конверт, развернул письмо и начал читать вслух. Все утихли, всем было интересно знать, как живут в Большом Перелазе, что делается в селе.

Разобрать то, что написал Петя, было неимоверно трудно. В его письме не было ни точек, ни запятых, ни прописных, ни строчных букв. Все это надо было расшифровать. Но я знал Петю, и мне удалось все-таки прочитать его первое письмо, как и все последующие (их будет еще два). Правда, не целиком, но отдельные отрывки я перевел на обычный язык довольно успешно. Вот что я сумел прочитать.

Из первого письма Пети Житова

«Здорово живешь, Ефимка, — писал Петя. — А еще кланяюсь Ивану, и Василью, и бабке Парашкеве, да тетке Серафиме.

Сообщаю тебе, что отец твой, Егор Перелазов, лежит в больнице. Это мне матерь моя сказывала. И все у него руки и ноги до самого конца отпилены. И лежит как чурка. Умрет, наверно. И скоро ты будешь сиротой. И все ревмя ревут, жалеют его, кто у него ни побывает, и кулаков этих, которые стреляли в него, ругают.

А еще мама говорит мне: «Возвеселись, говорит, дурак, что отец у тебя такой. В него никто стрелять не будет. Никому он не нужен, если только запьется или замерзнет где. Воскликни, говорит, дурачок, от большой радости и возгласи на весь Большой Перелаз».

Мой отец сейчас самый главный на мельнице. И весь дом наш трясется, и живем мы будто в грохоте — сито такое большое есть. А отец мой сейчас самый главный. Он сейчас главнее, чем Егор Житов. Потому нам фатеру в самой мельнице дали.

Пока все. Жду ответа, как птичка лета.

У нас завелись клопы.

А Васю Живодера из потребсоюза выгнали. Пропил, говорят, весь магазин. Он скоро к вам, в Малый Перелаз, жить переедет. Здесь говорят, что дядя Сеня Боговаров с семьей переезжает к нам, в село. Правда ли?»

Несчастный Петя Житов! Как он своими письмами травил мою душу!

Я добросовестно отвечал ему на каждое письмо. У меня ведь тоже горя было немало.

Отвечая на первое письмо, я писал ему, что отца моего, когда в него кулаки в Содомове стреляли, искала вся волость. Еле приполз. Лошадь одна прибежала. Егор Житов говорил мне, что я должен гордиться своим отцом. Что его спасут, не дадут ему умереть, что из губернии фершала привезут.

Писал о том, что как только Вася Живодер приехал к нам в деревню, в свой родной дом вернулся, так сразу повесил мою собаку, чтобы шкуру ее в потребиловку сдать и деньги за нее получить. А потом, когда мой старший брат Иван узнал, так Вася испугался и принес ему эту шкуру, и от нее еще пар шел. А Иван взял эту шкуру, развернул ее да мездрой влепил ему прямо в бесстыжую воровскую морду. А мы с Санькой, моим младшим братом, долго ревели — больно собака хорошая была. Сообщил я Пете о том, что дядя Сеня Боговаров заболел, кашляет. Видно, скоро помрет.

Из второго письма Пети Житова

«Учуся я плохо. А матерь моя говорит: «И кто тебя, урода, зародил на свет?» А кто, как не она? Она же и зародила меня, несчастного сироту, а сейчас ругается, а иногда и дерется больно, по голове.

А клопов у нас кма. Гим гимзит. А отец говорит: «Зато тараканов нет». А когда спать ложишься, так они шевелятся в великом множестве. Мы вчерась выводили их варом да паром. Матерь моя говорит, что у мужиков в деревне бывают только тараканы, а у богатых да в городе — только клопы. Она говорит, где попы, там и клопы.

А у нас, на Большом Перелазе, две церкви. Одна в селе, другая на кладбище.

А учитель наш, Адам Игнатьевич, говорит, что клоп — это чужеядное насекомое, как кулак или богатей, который тоже чужую кровь пьет.

У нас вчера кирпич выпал из печи. Матерь говорит, к худу. Кабы мельница не сгорела. Отец на мешках с мукой спит — матерь его домой пьяного не пущает. Не дай-то бог, если сгорит. А то в Малый Перелаз уезжать придется. А здесь бастее, чем у вас.

А пляшешь ли ты на сцене с Верой Боговаровой и поешь ли?»

В ответе на второе письмо Пети Житова я написал, как с Натальей Константиновной Шангиной, нашей учительницей, ездил в Содомово коммуну организовывать. Я не мог признаться Пете в письме (если бы с ним встретился, то признался бы), что в самом разгаре собрания уснул, сидя за столом президиума, и протокол собрания так и остался недописанным. Потому, мне думалось, и коммуну организовать не удалось.

Написал я Пете о том, что однажды ночью мне таракан в ухо влез, а утром надо в школу идти. Мама залила мне ухо льняным маслом, и он выплыл оттуда. А то было невозможно — гремел в голове, будто кто кувалдой бил. От его царапанья и шороха стоял такой грохот, что было не столь больно, сколь страшно.

Сообщил также о том, что Вера Боговарова в самодеятельности не участвует — некогда. Как отец заболел, так и ушла.

Из третьего письма Пети Житова

«Ночью свет зажжешь, так на одеяле да на стене кипит. Клопы копошатся. Говорят, они не только кусаются, но и пользу приносят: как пиявки, лишнюю кровь отсасывают. Но уснуть невозможно. Всю ночь напролет кусаются как проклятые. А вчера мы вышпаривали клопов, опять обдавали варом, выварили, кажись, подчистую. А седни опять пропасть. Несчетное число. Тьма. Лучше бы я под лестницей у нужника в Малом Перелазе спал. Там дует, дак хоть никто не кусает тебя. А здесь терпения нет. А матерь только одно говорит: терпи, говорит. Она других слов не знает. Все терпи да терпи.

А в омуте у мельницы очень много рыбы, а поближе к берегу — раков. И туманы над рекой завсе, как в бане, только от них холод идет.

И отец мой пьет беспробудно. Говорят, опять муку украл и пропил. И матерь нашу бьет, как какую-нибудь собаку. А меня в школе сельские ребята тоже бьют напропалую и дразнят: «Мельник — пыльник, вор, кобыльник». Нет у меня друзей ни единого. Был бы ты, Ефимка, со мной, никого бы я не боялся. С тобой все было бы легче.

В Малом Перелазе было лучше. Как мы с тобой хорошо жили: никто нас в школе не бил с тобой, только если учитель линейкой, и то когда кляксу большую в тетрадь посадишь и размажешь ее. Напиши о дяде Сене Боговарове. Целую вас тыщу раз. Еще бы раз, да нету вас».

На третье письмо я ответил тоже сразу. Написал о том, как подрались Коля Крестьянинов, который приехал к нам из детдома, с моим двоюродным братом Колей Сибиряком, которого так прозвали потому, что он из Омска с отцом приехал и вступил в коммуну, когда в городе голод был. Коля Сибиряк победил. Он какой-то прием знает.

Писал о том, что в коммуне у нас есть сейчас автомобиль, девяносто пудов может зараз увезти — больше, чем наш тяжеловоз Якорь чалый.

Писал о том, как мы поспорили с Колей Сибиряком, хоть он и старше меня на три года. Коля сказал, что мне на двадцать шагов не попасть в него из лука, а я ему стрелу в верхнюю губу влепил. Испугался, конечно. Думал, он меня бить будет, а он вытащил стрелу из губы, бросил ее в сторону, вытер рукавом кровь, налепил на губу лист топтуницы и сказал: «Молодец, Ефимка, хорошо стреляешь».

Конечно, я всю эту историю приукрасил. Но я не хотел огорчать Петю. Не мог я ему написать, что Коля, когда ему стрела губу проткнула, заревел и бросился за мной. А я бежал от него и ревел, пока меня мама не встретила. Тогда и Коля Сибиряк отстал.

Писал я Пете и о том, что Вера Боговарова снова учится и плясать ходит, а дядя Сеня выздоровел и уже работает.

За полгода мы написали друг другу по три письма. А потом наша переписка прекратилась. К клопам Петя привык. Река замерзла, и все рыбы и раки оказались подо льдом. Ребята в школе перестали бить Петю. Отец его был снят с должности мельника и направлен в полеводство воду возить. Пить стало не на что, а украсть нечего. Не о чем Пете и писать стало.

II

Сорок лет спустя я был приглашен в свой родной колхоз «Красный Перелаз» на праздник. Отмечали юбилей создания коммуны. На торжественном вечере я вспомнил о Пете Житове, давнем друге своего детства, и спросил, жив ли он. Когда мне сказали, что жив, я поинтересовался, почему его нет на торжествах. Мне сказали, что он лежит в больнице — ногу сломал.

На следующий день я пошел в больницу. Увидел все то же двухэтажное здание из красного кирпича, огороженное невысоким штакетником (прежде вокруг больницы была каменная ограда, но она со временем разрушилась). Оно вызвало во мне воспоминания о том, как я бегал сюда к отцу, который долго лежал в угловой палате на втором этаже.

Я вошел в больницу, спросил, где Петр Васильевич Житов. Сестра улыбнулась, рассмеялась и сказала:

— Пойдемте, я проведу вас к нему, если он не убежал на праздник.

В палате я сразу увидел и узнал Петю. Он лежал, высоко подняв ногу, которая держалась на растяжке с грузом.

Не успел я ничего сказать, как Петя резко приподнялся, так что несчастная кровать ходуном заходила под ним, и выкрикнул, будто не мне, а кому-то другому, может быть, сестре:

— Ты посмотри-ко, пришел-то кто!

Сестра подошла к нему и начала успокаивать:

— Петр Васильевич, лежите спокойно. Оборвете наше оборудование, доктор опять ругаться будет.

Я подумал, что такая оказия была с ним уже до меня. Петя послушно опустился на подушку и сразу, будто не прошло почти полвека, начал рассказывать:

— Ты понимаешь, Ефим, и выпил-то самую малость. Перед праздником, (перед юбилеем-то, бражку варили. Ну, надо было попробовать крепость. И какой меня черт на турник понес? В гробу я видел этот турник. А тут полез, склепку хотел сделать и сорвался. Должно быть, руки стали слабые. Да ты садись…

Я сел к нему на кровать.

— Понимаешь, — сказал он мне, будто оправдываясь, — от физической работы отвыкать стал. Киномехаником девятый год работаю.

Я смотрел на Петю. Нет, если я встретил бы его неожиданно на улице в городе, то, конечно, не узнал бы. Но я ведь знал, что он лежит в больнице, знал, что у него что-то с ногой, что она на вытяжке, сестра вела меня именно к нему. Потому и узнал.

— А я тебя не узнал бы, — сказал Петя. — Ты будто ниже ростиком был, да и худой больно. А сейчас, видишь, в первом тяжелом ходишь? А ничего, похож. Особенно как улыбнулся. Как тетка Серафима. А мне ведь баба еще вчерась сказала, что ты приехал.

— Какая баба?

— Ну жена моя, Вера Боговарова.

«Боже, — подумал я, — Вера — жена Пети Житова?»

Я вспомнил Веру, худенькую длинноногую девочку, отличницу, которая выступала вместе со мной в художественной самодеятельности.

— Да ты, я вижу, забыл ее, что ли? — спросил Петя. — Ты еще на сцене с ней пел и плясал. Ах, здорово у вас тогда получалось!

— Да нет, не забыл. Хорошая девочка была. Как она?

— Больно ругается, — начал жаловаться на Веру Петя. — Шагу не дает шагнуть.

— Я не об этом. Здоровье как? — спросил я.

— А что здоровье? Ходит еще. Квашня квашней.

Помолчали немного. Петя посмотрел вокруг.

— Ну что, сестра ушла, слава богу, а то так и следит, как из ФБР, будто я шпион какой.

Он заговорщически подмигнул.

— Эх, сейчас бы по маленькой самый раз, да ведь старуха придет, ругаться будет.

— Ничего, обойдемся.

— Дак ведь сколько не виделись-то?

— Ничего, — снова успокоил я его.

— Дак ведь ты не подумай, что я запивоха какой-нибудь. Только по праздникам позволяю. Ну на фронте, да. Не могу отрицать.

— А ты на войне был? — спросил я.

— А как же! Почти три года в пехоте пахал, на самом передке все время. Три «За отвагу» имею. Жалко, что Славу в те годы еще не давали, а то бы и Слава была. Не успел. Под Ригой припечатали так, что полгода не говорил. А потом ниче, прошло, даже говорить лучше стал. А то ведь помнишь, как я: тип да тяп, шлеп да шляп. Барабкой за это прозвали.

— Как не помнить! А ты помнишь, как мне письма с мельницы писал? — спросил я.

— Убей, не помню.

— Да как же так, неужели забыл?

— Вот те крест, не помню.

— Так что же ты помнишь?

— А помню, как ты с Верой с моей на сцене пели да плясал. И уж так мне обидно было, что хотел убить тебя.

— За что же убивать меня было?

Петя подумал, покраснел, будто налился кровью, даже вспотел.

— Обидно было, и зависть брала. А сейчас бы, кажись, не подумал бы ничего. Пляши и пой с ней, сколько хошь. Слова не скажу.

— А почему так?

— Дак ведь, во-первых, куда она от меня теперь денется? Уже трое парней да две девки. Только внуков мало, всего пятеро. Не хотят нынешние детей-то иметь. А во-вторых, разве она тебе сейчас нужна, деревенская баба? Ты, вишь, какой сейчас. У тебя в городе бабы-то, наверно, куда с добром. Не то что наши, молоком да луком пахнут. У тебя, верно, баба-то я те дам?

— Да, женщина хорошая.

— Ну вот. Московская, наверно?

— Московская.

— Ну вот.

Потом Петя прислушался к какому-то шуму в коридоре, замер на минуту и машинально повторил:

— Ну вот.

Я обернулся к двери и увидел сначала ребенка на руках, а потом огромную, в три обхвата, высокую, как гора, деревенскую бабу, которая протискивалась с шумом в палату, распахнув обе створки.

— А мне сказали, что Ефим здесь, — произнесла она, шумно вздохнув.

Я не мог узнать в ней Веру Боговарову, которая училась со мной в одном классе, пела и плясала на концертах самодеятельности, худая, высокая, длинноногая. Куда что девалось! Мне было жалко эту девочку, я пытался изобразить удивление и радость по поводу встречи, но это мне не удалось.

— Ну что, Ефимушка, не узнаешь?! — воскликнула Вера.

Она грузно опустилась на пустую кровать рядом. Ребенок сполз на пол.

— Ох, как я тебя любила! — сказала она просто и с большим чувством, — Если бы ты был дома, разве бы я за этого черта пошла!

— Ну, а чем он плох?

— Да нет, не плох. Попивает.

Петя зашевелился в кровати так, что начали звенеть пружины.

— Вишь, стыдно стало. Ах, идол, на мою голову навязался! Ни одного праздника не пропустит.

— Простудишь ребенка-то, голого на пол пустила! — прикрикнул на нее Петя, не столько заботясь о внуке, сколько желая изменить ход разговора.

Вера с трудом нагнулась к ребенку, взяла его на руки, произнесла, вздохнув тяжело:

— Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие. А ведь он, Ефим Егорович, поначалу-то все о тебе говорил, вспоминал. «Лучший друг, — говорил, — он у меня». Жалел, что убили, когда похоронка-то на тебя пришла. Вот тогда-то он обвожжал меня, ирод. Все о тебе да о тебе, а я рот-то и разинула. Уж больно тебя тогда все жалели. Тетка Серафима-то без памяти несколько ден лежала. А ведь она меня как увидит, так завсе невестой звала. Другим бабам показывала: «Вот, — говорила, — молодушка моя идет».

Из больницы мы вышли вместе.

— Ты уж его очень-то не ругай, — сказал я Вере.

— Да что ты, — ответила она. — Я ведь это так, попугать хочу.

Она спустила с рук мальчика, и тот побежал впереди нас по деревянному тротуару, плотно припечатывая к доскам подошвы пухленьких ножек.

— Он ведь у меня не человек, а золото, — рассказывала Вера. — Одно только, что два класса окончил. А ведь когда кино покажет, так до последнего слова все расскажет. А читает! Всю квартиру книгами завалил. А вот на людях любит дурачком притвориться. Ну, и любят его, конечно, все. За то, что добрый. Вот тебе и неученый.

Я шел рядом, искоса с интересом поглядывая на нее, и пытался определить, правду она говорит или приукрашивает для меня свою жизнь; и в то же время невольно чувствовал какую-то давнюю, затаенную и ничем не оправданную неловкость и вину перед ней. Она шла и говорила, говорила, не отрывая взгляда от мальчика, который стремительно бежал по тротуару, изредка оборачиваясь на бабушку, как бы ожидая от нее похвалы или опасаясь упрека.

— А ведь ты, Ефим Егорович, — сказала Вера Семеновна Боговарова, — такой же белый был, как он. Волосы как из кудели.

Я посмотрел на бегущего впереди мальчика. Действительно, волосы у него были такие белые и крепкие, каких у городских детей теперь уже не увидишь.

Загрузка...