ЗИМНИМИ ВЕЧЕРАМИ

Зимой вечерами было почему-то особенно холодно и уныло. Как обычно, вся семья после работы собиралась к ужину. В красном углу, на самом почетном месте, сидел отец. Он усаживался под образами, прямой и огромный. Справа от него был дед Ефим, его отец, маленький, взъерошенный, как старый петух. Слева садился Иван. Ему было четырнадцать лет. Он пахал и ходил за обозами как мужик. Поэтому он тоже сидел важно, с чувством собственного достоинства. Рядом с ним — Василий, ему восьмой год. Он то и дело показывает мне свое превосходство: то незаметно локтем толкнет, чтобы я накапал на стол, то ногой ударит под столом. Это мой постоянный враг, враг номер один. Летом он возил навоз и боронил, а я даже коров еще не пас, поэтому презрение, которое он испытывает и показывает по отношению ко мне, казалось вполне оправданным. Я сижу, к сожалению, рядом с ним. Это мое постоянное место. С другой стороны от меня — бабка Парашкева. В зыбке — Санька. Он спит. Мама то и дело бегает в сени то за капустой, то за огурцами, то за хлебом.

С улицы доносится вой волков, от которого по коже продирает мороз.

— Волки под жильем ходят — к войне, — говорит бабка Парашкева.

— Какое к войне, — спокойно поправляет ее отец, — к морозу.

Бабка Парашкева не слушает его, она дергает меня за рукав и поучает сердито:

— Сколь раз я тебе говорила, чтобы вечером по улице не бегал. Сиди дома, вишь, по деревне волки ходят.

Волчий вой, протяжный и леденящий кровь, слышен совсем рядом. Укрывшись за воротами или спрятавшись за крыльцо, пугливо тявкают и визжат собаки. Иван поддает жару.

— Ты только помяни волка, — говорит он, — а он тут как тут. Легок на помине. Вчера эдак-то только поговорили, выхожу во двор, а он будто ждет. Я как зыкнул, так он поджал хвост да убежал как собака. Я с ним шутки шутить не буду. Могу и на вилы поддеть.

Ивану хорошо говорить: конечно, здорового мужика и волк побоится, а мне от его рассказа становится еще страшнее.

Лучина в поставце тускло освещает обеденный стол. На огонь из угла дует холодом, и пламя трепещет: то разгорается, ярко освещая избу, то мерцает — и тогда боишься: вот-вот погаснет, и в избе станет темно, как в погребе, хоть глаз выколи. Тени на стенах и на полу двигаются, наползают друг на друга, перекрещиваются, отчего становится жутко.

Дверь открывается, и входит мама.

— Закрывай скорее, — кричит ей бабка Парашкева, — и так избу выхолодило! Эти некошные за день-то все тепло выпустили.

Это она обо мне с Санькой говорит.

— Дверь набухла, — отвечает мама и тем самым как бы берет нас под защиту, — вишь не затворяется, потому и тепло выходит.

— Вытопить печь не может как следует, — опять ворчит бабка Парашкева: сейчас она уже кивает на маму.

— Да выстудили же, тебе говорят, сколько народу за день перебывает, будто шьют туда-сюда. Че уж на робят-то валить, — объясняет ей мама, раздеваясь и садясь за стол.

С приходом мамы все начинают есть. На столе щи из кислой капусты, картошка, сваренная в мундире, квас, репчатый лук, рябина и каравай ржаного хлеба.

Я ем без всякого аппетита. Все невкусно и повторяется изо дня в день и утром, и в обед, и в ужин. Бабка Парашкева ловко очищает картошку от кожуры, обильно макает в крупную соль и отправляет в беззубый рот. Дедушка сидит, почти ни к чему не притрагиваясь. Он нездоров.

Отец говорит, что скоро снова подастся в город, на завод, и выражает сомнение:

— Как вы без меня будете? Заумрете и замерзнете.

Мама сидит, закусив губу. Когда все молчат, слышно, как за стеной бьется буран, будто кто-то время от времени стучится и постоянно царапается в стену когтями. На некоторых бревнах избы закуржавело. Белые пятна, или, как их называют в деревне, зайцы, особенно отчетливо проглядывают в темноте.

В избе холодно: кажется, ее насквозь продувает. Особенно зябнут ноги. Мама говорит:

— С исподу-то, вишь, как поддувает. Я летом еще сколь раз говорила подвалить земли под избу, завалинку подновить. А сейчас хоть бы снегу к избе подбить, и то, глядишь, не так бы дуло. Дак ведь мужиков-то в доме не нашлось. Где они, мужики-то, нонче?!

Отец, сытый и разморенный, отвечает ей:

— Это не спасет положение.

Он вообще знает многие городские слова и с удовольствием употребляет их, как бы выделяя себя из массы мужиков, которые всю свою жизнь безвыездно живут в деревне.

— Надо, конечно, было бы, — продолжает он, — ввести бревно в стену, косяк в дверях заменить, да, пожалуй, ни к чему. Кто знает, сколько мы еще тут жить будем. Может, в город переметнемся.

При его словах у меня даже сердце забилось. «Может, в городе жить будем», — думаю я, и мечты одна другой краше овладевают моим сознанием.

— Не дело говоришь, Егор, — говорит дед Ефим. — Куда ты в город с такой оравой? Кто тебя там ждет?

Отец поворачивается, а дед говорит уже о другом:

— Одним бревном тут ничего не сделаешь. Надо бы венец ввести в стену, этак снизу подвести, дом-то крепче тогда будет, а сверху бы нарубить.

Но дед Ефим понимает, что никто всерьез его уже не воспринимает, и поэтому заканчивает жалобно:

— Мне что, больше всех надо, что ли? Да мне и жить-то пять годов осталось, поди, не больше.

Когда дед Ефим умрет, об этом вспомнят: действительно, он прожил после этого разговора ровно пять лет.

— Да куда там, папаша, венец в избу подводить, — жалуется ему мама. — Вон у нас всю зиму оконница дребезжит, так вмазать никто не может путем.

Отец насмешливо прерывает ее:

— Ишь ты, ей уже и оконница не баска: дребезжит больно. А забыла, как с пузырем сидела?

Когда мы жили в курной избе, то застекленных окон не было. Вместо них вставлялись брюшинные окончины. Изба была черная, без трубы, дым валил из печи в комнату и выходил в двери либо дымоволоком — в дымовое, волоковое оконце. Оно было маленькое, задвижное и прорубалось сверху. Для света в избе делали окно внизу и затягивали бычьим пузырем.

Инициативу в разговоре берет в свои руки бабка Парашкева.

— А ты сама-то на что? — говорит она маме. — У мужиков и без этого дел полно. Ты плясать только здорова. А ведь дом вести, не задом трясти.

— Я, мамаша, о чем, — отвечает ей мама. — Я говорю, что кривое веретено не одежа. Раз мужик все время, как волк, в лес смотрит, так отчего избе не развалиться? Вот зима наступила. В избе проморозница. Баба, что ли, в лес за дровами поедет? А в лес не съездим, так и на полатях замерзнем.

Бабка Парашкева недовольна; она обращается к отцу с усмешкой и намекает ему на то, что он свою бабу распустил:

— Ох, Егор, Егор, вожжи-то у тебя в руках, а воз-то давно под горой.

— Ничего, — заверяет ее отец, — придет время, обуздаю.

Дед Ефим явно на стороне мамы. Он всегда хвалит ее как хозяйку, но тут молчит — опасается.

Моя мама никого не боится, поэтому, не обращая никакого внимания на бабушку, прямо говорит отцу:

— А ты бери сам, да и веди дом-то. Что на бабу-то все возложил! А ты, мамаша, только погонять умеешь.

— Ну, ладно, поговорили, — заключает отец, — и хватит.

Он встает и поворачивается к иконе, загораживая собой весь свет от лучины, что-то шепчет про себя, видимо молитву, широко крестится и выходит из-за стола. Выходить другим раньше его нельзя: он не позволяет никому такого баловства. Когда подходит моя очередь, я выскакиваю из-за стола и осторожно, зябко ступаю на холодный пол.

В это время куры попрыгали с насеста и начали метаться под лавкой у печи, где им устроена загородка. Я вздрогнул.

— Чего это они взлетались? Кто их напугал? — спросил дед Ефим, но ему никто не ответил.

Ввиду того что мне уже четвертый год и в семье есть дети моложе меня (Саньке нет еще года), я считаюсь взрослым и никаких скидок мне не делается ни от кого. Мне хочется «до ветру». Я отчетливо представляю, как холодно на дворе, и все-таки решаюсь выскочить из избы. Делать нечего, придется открыть дверь, выскочить в сени и оттуда в хлев, к корове. Я обеими руками дергаю ручку двери. Она с трудом и неожиданно отворяется, впуская в избу холодный воздух, который в тепле сразу превращается в пар. Я перескакиваю через порог в темень ночи и вдруг на сером шерстистом фоне вижу два огромных глаза. Они смотрят на меня как стеклянные, в них слезы. От страха я падаю и теряю сознание.

Прихожу в себя на полатях, в тепле, под тулупом. Мама гладит мои волосы и говорит мне ласково:

— Дитятко мое, чего испугался-то? Собаки своей испугался.

— Я думал, волк, — с рыданьями говорю я и моментально засыпаю.

После этого отец жил дома еще неделю. Однажды он даже взял меня на руки. Я сразу понял, что в жизни наступает что-то особенное.

Отец подбросил меня своими сильными руками к поставцу.

— Вот так, Ефимка, — сказал он, — может, долго не увидимся.

Я ничего не ответил. Отец еще раз поднял меня к огню, будто рассматривая на свету, и вдруг спросил:

— А скажи-ка мне, мой сын Ефим, что это такое: «Белая корова дает черное молоко»? Ну?

«Что же это такое? — думал я. — Ну, белая корова, это понятно, а почему черное молоко?» Отец торопил меня, подталкивал к ответу:

— Ну-ну… Вспомни-ка, подумай-ка: «Стоит Гаврила, замарано рыло»?

Я не мог догадаться и потому молчал. Отец был недоволен моей несообразительностью. Но, видимо, он все-таки не терял надежды получить ответ.

— Подумай, не торопись. Что это такое: «Белое ест, черное роняет»?

Меня осенило:

— Дак ведь это лучина горит.

Отец был в восторге. Он снова подбрасывал меня до потолка, ловил на лету, снова бросал с криком:

— Молодец, Ефимка! Соображаешь…

Таким я не видел еще его никогда.

Вскоре в конце недели он уехал и не приезжал домой более трех лет. За это время я даже успел совсем забыть его.

Загрузка...