Отец мой долгое время лежал в больнице. Когда начал выздоравливать, мама решила нанять портных, чтобы к его возвращению обшить всю семью. Отцу — тулуп из овчины, крытый материалом, Ивану — кафтан верхний, запашной, с косым воротом, остальным кому что — рубахи, пиджаки, брюки, сарафаны и юбки.
Портной оказался красивым и бедовым мужиком. Жена его была хромая черноволосая женщина с огромными глазами, казалось, чем-то напуганная.
Мама, Иван, бабка Парашкева, с одной стороны, портной и его жена — с другой говорили, что и как шить, чем покрывать, как раскроить и во сколько это обойдется. Договорились, что портной и его жена весь месяц будут жить и питаться у нас.
Портной вел разговор умело. Убеждая, что надо шить кафтан с борами, а не гладкий, он говорил:
— Мы же за боры не берем. Это как бы на придачу.
Его слова действовали безотказно. Предлагая шить долгополый кафтан, портной шутил:
— Окоротишь, так не воротишь. Из большого завсе выкроишь, а из малого зубами не натянешь. Подумай-ко. Пошевели мозгами-то.
И этот совет принимался. Когда спор заходил об оплате, портной говорил:
— Ленивый дважды ходит, а скупой дважды платит. Нечто не знаешь?
Торговались, надо ли крыть кафтан сукном.
— Всего дороже честь сытая да изба крытая, — весело говорил портной, уговаривая обязательно крыть.
Решали, сколько материи пойдет.
— На меня идет четыре аршина, — пытался доказать Иван.
Портной доставал аршин, ловко прикидывал и убеждал, что на такого молодца, как Иван, пойдет не менее пяти.
— Дак ведь эдакой кафтан не по нашим плечам, — возражала мама. — Уж больно много идет.
— А что сделаешь? — успокаивал ее портной. — Без клиньев кафтана не сошьешь.
В конце концов мама приняла все условия, которые он выдвигал. Договорились, что мне будут шить две косоворотки — одну из синего крашеного и лощеного холста, другую из бумазеи.
В разговоре с мамой, Иваном и бабкой Парашкевой портной показывал, что он не простой деревенский швец, что он живал и в городах, и у богатых людей, не чета другим. Поэтому он красноречием своим легко подавлял всех наших.
— У вас же деревенский холст, простое полотно, что с него? — говорил он. — Вот если бы кринолин был (ткань из конского волоса), я бы вам, бабы, юбок с фижмами понашил, ходили бы как барыни. Хотя в посконной пряже против льняной и более крепи, но красы такой нет.
Мама и бабка Парашкева поддакивали и кивали головами.
Когда, обо всем договорившись, портной и его жена уехали, разговоры о них в доме еще долго не затихали.
— Нет таких воров, как портные, — говорила бабка Парашкева. — Кто не знает, что они пьют и едят готовое, а носят краденое.
В другой раз она ворчала:
— Зна-а-аю я их, им лишь бы мерку снять да задаток взять. Вот ведь живут: не жнут, а хлеб жуют. А если и жнут, дак где не сеяли.
Даже ночью бабка Парашкева не могла отойти:
— Он чистый разбойник с большой дороги. А уж она-то страшнее того, вылитая цыганка. Ох, хлебнем мы с ней горюшка. Того и гляди по миру пустит. Это еще хорошо, что Егор в больнице лежит.
— А че уж ты, мамаша, так-то? — упрекала ее мама.
— Дак ведь больно он на баб-то на таких падок был, грешный, — объясняла бабка Парашкева.
Я, конечно, понимал, что речь идет о моем отце.
На следующий день портные приехали с утра. Жена портного мерки со всех сняла. Потом, под вечер, муж кроить начал. Весь следующий день опять кроил.
— Швецу гривна, а закройщику рубль, — говорил портной и подмигивал мне, подчеркивая свою главную роль во всем этом деле.
С того дня начались засидки. Жена портного работала весь день, а потом и при лампе, муж ее бродил по деревне, искал, где бы выпить за чужой счет.
С бабьего лета вплоть до предзимья в комнате был разгром: всюду лежали и валялись нитки, куски материи, кудель, обрезки овчины.
Бабка Парашкева то и дело толклась между портным и его женой, а потом, втайне от них, так объясняла свое поведение:
— На аршин обмерять грешно, а на ножницах — бог велел. Только на кройке и унести-то. А то когда же?
Портной отлично понимал замыслы бабки Парашкевы и объяснял ей:
— Добрый портной с запасом шьет. Не бойся, бабка, не омману.
Портной любил похвастаться, говорил всем одно и то же, любуясь своей профессией:
— Я из урода красавца сделаю. Там убавишь, а тут прибавишь да кудельки подставишь, и куда с добром. Ну и надо правду сказать, дело ответственное. Неверно раскроишь, так потом не распорешь. Отрезано так отрезано. Это ведь говорят только, кто не знает: дескать, крой да песни пой. Смотри, потом шить начнешь, так от песен тех наплачешься. Это тебе не лапти плести. Соображение надо иметь.
Однажды бабка Парашкева бросила аршин на кровать. Портной напугал ее до смерти:
— Что ты, бабка, делаешь? Нечто ты не православная? Да рази аршин на кровать класть можно? Покойник будет.
Бабка Парашкева так и села, от страха ноги подкосились, а портной с этого момента и над ней приобрел незримую власть.
Когда все вещи были раскроены, портной исчез. Уезжая, сказал:
— Ну, сейчас она и без меня управится.
Его долго не было. Бабка Парашкева спрашивала жену портного:
— А где твой мужик-то?
— Дак ведь где ему быть? Наши портные шьют деревянной иглой.
— Как это?
— Непонятно? По дорогам грабят. А чем еще мужики наши могут заниматься? Че еще они умеют делать-то?
— Так кого же они грабят-то? — испуганно спрашивала бабка Парашкева.
А та спокойно отвечала, лишь глаза ее большие смеялись:
— Дак церкви грабят да колокольни кроют.
Вскоре и бабка Парашкева смеялась, и я тоже.
Мне не понравилась эта странная женщина. Я не мог ни на минуту забыть ее хромоту. Было почему-то страшно. А бабка Парашкева о ней много рассуждала.
— Видно, хорошая она больно баба-то, — говорила она теперь о жене портного, — коли мужик такой взял. И на вид баской, и говорит как по писаному, и деньги, видно, заработать умеет.
Разведав все, бабка Парашкева рассказывала нам, что хромая жена портного долго просидела в девках:
— Вишь, какая небаская, а уж больно умна. Вот парни-то глупые и боялись. Умная-то баба тоже не больно желанна бывает.
Другой раз бабка Парашкева говорила, что господь вознаградил жену портного за хромоту многими достоинствами.
— Ты погли, обращением-то она какова. Ты только вглядись в лицо ее, да и в облик весь. Не-е-ет, баба куда с добром.
Дарья — так звали жену портного — работала споро. Все у нее кипело в руках. Вот она гладит сшитую вещь. Утюг фыркает. Она брызгает водой на материал, и все это делается так, что не оторвешь взгляда.
Иногда она подзывала меня к себе и давала задание:
— Видишь, ножницы жуют. Как бабка Парашкева твоя, шамкают. Только материю мнут. На-ко, подточи.
Я беру брусок, начинаю точить. Дарья смотрит, я стараюсь до пота.
— Мотри язык не откуси, Ефимка, — смеется она.
Когда ножницы готовы, она берет их, пробует на палец, берет другие ножницы и говорит:
— Ефимушка, на-ко еще эти наладь. Вишь, они заедают.
Я беру ножницы, смотрю: полоса задевает за полосу. Старательно отгибаю их, точу бруском и отдаю Дарье свою работу.
Но вот новая рубаха готова. Примеряя ее на мне, Дарья строго говорит:
— Не верти головой. Татарам продадут.
Мне приятно. Бумазея, плотная, мягкая, ворсистая с исподу, теплая, хорошо ложилась на голое тело и радовала меня.
— Впору, как вылита по нем, — говорит Дарья, радуясь вместе со мной. — Ну вот, хоть теперь износи, хоть на праздник побереги.
Конечно, потом я долго с нескрываемым удовольствием носил эту рубаху по праздникам и гордился ею.
Вскоре получилось так, что мы с теткой Дарьей подружились. Я с легким сердцем прибегал из школы, где учился в четвертом классе. Ходил, как всегда, нечесаный. Дарья замечала это и кричала мне:
— Эй, шпынь трава, поезжай по дрова!
Я понимал ее шутку, тщательно чесал голову частым костяным гребешком, слюнявил ладони и укладывал, приглаживал волосы, которые торчали в разные стороны упрямо и неряшливо. Я чувствовал, как в моем сердце возникает желание понравиться.
— Тетя Дарья, дайте мне иголку, — просил я, чтобы пришить оторвавшуюся пуговицу.
— Была игла, да спать легла, — отвечала она мне и спрашивала: — Что опять оторвал?
— Пуговицу.
— Покажи где.
Я показывал. Она командовала:
— Снимай рубаху.
Я выполнял ее команду и стоял перед ней, стесняясь своего тщедушного тела. Дарья видела, что пуговица оторвана вместе с мясом. Она вдевала нитку в иголку и начинала зашивать рубашку. По тому, как она вытягивала нитку при каждом стежке, я догадывался, что эта работа радует ее. Короткие рукава ее кофты обнажали красивые руки, белые и полные, с ямочками на локтях. Обычно у баб руки красные, заскорузлые и натруженные.
Дарья ловко пришивала пуговицу и говорила мне, подавая рубаху:
— Дай бог с радостью износить.
Видно, это была очень добрая, а значит, хорошая женщина. Самой своей добротой она превосходила всех, кого я знал.
Дарья говорила маме, кивая на меня:
— Этот у тебя, Серафима, изо всех один. И что за парень такой!
— А чем уж он такой-то? — удивленно спрашивала мама. — У меня все один к одному. Все такие.
Я знал: мама довольна, что Дарья из всех выделила меня, — она тоже любила меня больше всех. Только она хотела показать, что для нее все равны. Но Дарья поясняла свою мысль:
— О, нет. Вот аршин для сукна, а кувшин для вина. Поняла, о чем я говорю? Что к чему пригодно. Этот у тебя в деревне не будет жить. Он далеко от тебя уйдет, в городе жить будет.
— Дак ведь уйти-то все могут, — говорила мама.
— Не-е-ет, — возражала Дарья, — этот у тебя особых статей. Хочешь, я погадаю на него?
Дарья брала мою руку, поворачивала ее ладонью вверх, разглядывала и говорила, будто пела:
— Вишь, они какие, линии-то у тебя. По ним все видно. Вишь, будто корни у хорошего дерева. О, я всю жизнь твою наперед вижу. И жить ты будешь восемьдесят шесть лет. До возраста бабки Парашкевы. И никто тебя не убьет, не обворует, и проживешь ты все эти годы безо всякой хвори. И будет тебе во всем удача, и до самой смерти ты будешь молодым, как двухлетний петух. И будешь ты любить многих, и твоя любовь будет порождать любовь к тебе. И будешь ты счастливый, как никто.
У меня дух замирал.
— Ты уж, Дарьюшка, низойди к нашему убожеству, — просила, извинялась мама.
— Дак ведь какое у вас убожество? — спрашивала и тем самым не соглашалась с мамой Дарья. Смотрела на меня и продолжала: — Ишь у тебя их сколько! А что он, изорва, что ли, какой? Лохмотник? Или необизорный ходит? Не-е-ет!
Она умела выразить нежность к человеку, которого любила, одновременно и взглядом, и интонацией, и жестом. Я при этих ее словах снова думал о своей внешности.
— Ты погляди на него. Не козырнет парень, а мастист. До чего же басок да умен!
У меня при этих словах сердце останавливалось, и весь я замирал, будто заяц, когда его в поле напугает кто-то.
Как-то, глядя на Дарью, сидящую на лавке, я обнаружил, что одна нога ее не достает до пола, и смутился оттого, что Дарья заметила мой взгляд. Дрожащей рукой она изменила положение ноги так, что та коснулась пола. Я еще больше покраснел. Она посмотрела на меня так, что и движения и поза ее показались мне исполненными скрытого смысла. Во взгляде ее были нежность и благодарность. Безумные желания и дерзкие мысли промелькнули в моей голове и потом долго еще стучали в сердце, хоть я и старался их прогнать.
Однажды мама ушла на скотный двор (она работала дояркой). Я пришел из школы и застал Дарью спящей.
Ее поза поразила меня. Дарья спала по-особенному. Бабка Парашкева всегда лежала с открытым ртом, отец храпел, мама закрывала лицо. Дарья наслаждалась сном. Лицо и плечи ее были открыты. Известно, что красота плеч сохраняется у женщины дольше всего. А Дарье, насколько я могу сейчас представить, было тогда не больше сорока лет. И во сне она оставалась красивой. Ее грудь, резко очерченная тканью, то опускалась, то подымалась. Я подошел на цыпочках и долго смотрел, боясь пошевелиться. С юным трепетом рассматривал я Дарью как живописную картину — настолько она была хороша. «Боже мой, — думал я, — боже мой!»
Мама моя, которую я считал самой красивой в деревне, меркла перед этой женщиной. Мне было стыдно перед самим собой оттого, что я предаю маму, но был не в силах отогнать от себя наваждение.
Наконец Дарья почувствовала мое присутствие и испуганно вскочила.
— Ты че, Ефимушка? — спросила она, села на кровати и привлекла меня к себе.
Я смотрел на Дарью с обожанием и покорностью. Увидел блеск черных огромных глаз.
А Дарья говорила:
— Мне бы, Ефимка, такого сына, как ты. Мне бы, господи, ничего не надо было, кроме этакой радости да блаженства. Уж я бы тебя любила. И жил бы ты у меня как утренняя заря.
Она перебирала мои пальцы, целовала уши и гладила волосы, а сама шептала:
— Мне бы такого сына, такого бы родного да сладкого. Ужели я недостойна, господи?
Дарья положила мою голову себе на колени, мягко перебирала пальцами волосы, чуть заметно гладила их. Я млел от прикосновения к ней. Слушал ее слова. Ощущал упругость и тепло ее сильных ног. Мне захотелось провести рукой по ее густым и блестящим волосам, ниспадающим ко мне, потрогать грудь и погладить ноги, как это делают мужики. А она говорила:
— Дай, господи, ему смысла и разума, дай ему твердости и мужества, будь с ним всегда.
Я хотел ответить ей, еще не зная, что можно сказать, и почувствовал, как сжимается горло, а от корней волос по мне бежит холодок. Тело мое наполнилось радостью и торжеством, и я почувствовал, что падаю. Сначала я испугался, потом, как это бывает в сновидении, полетел, испытывая наслаждение и страх.
И в это время как сквозь туман услышал далекий голос Дарьи:
— Ефимушка, ты что? Что с тобой, Ефимушка, кровинка моя?
Сжав зубы, чтобы как-то протиснуться сквозь охватившее меня головокружение, я поднялся с колен Дарьи, сполз с кровати и уселся на пол, съежившись и закрыв лицо руками.
Дарья продолжала успокаивать меня:
— Ты что, дурачок? Ефимушка, что с тобой, окстись!
Мне отчего-то стыдно, и я молчу. Не могу же я сказать, что люблю ее, что весь мир перевернулся, что меня коснулась тайна мужчины и женщины, из-за чего они тянутся друг к другу и что всегда почему-то скрывают. Еще какое-то время сладкая дрожь сотрясала меня и нежность, накопившаяся в моем сердце, выходила наружу.
А Дарья сидела и улыбалась мне, будто ничего не произошло.
Наконец я сел за стол и долго смотрел, как она шьет, перегрызает нитку, встает, ходит, причесывается — ждал, когда повторится и снова захватит меня то, что я испытал. Когда за столом она нагнулась надо мной, чтобы вздуть лампу, и я почувствовал ее близость, сердце мое отчаянно забилось. Дарья погрозила мне пальцем.
Вечером она сказала маме:
— Ну, Серафимушка, я уже догостилась до того, что надоела вам.
Мама успокаивала ее:
— Ну кому ты мешаешь? Работай себе.
Я видел, как они с мамой переглядываются и исподтишка бросают на меня многозначительные взгляды.
Бабка Парашкева, видя особое отношение Дарьи ко мне, говорила ей:
— Че ты его тискаешь? Своих пора иметь.
Дарья обиженно молчала.
Бабка Парашкева говорила с мамой о Дарье:
— Вот ведь бессовестная, живет и живет. Уж и не знаю, будет ли конец.
Я в эти дни часто уходил на сеновал. Уткнусь в сено и шепчу:
— Господи, пускай она останется, хоть немного.
В мыслях своих я старался уговорить Дарью остаться, с нежностью смотрел на нее, тыкался в грудь головой, гордился собственной дерзостью. Сладкие мечтания делали меня смелым. Я думал: вот подойду к маме, когда она будет одна, и спрошу: «Мама, можно я женюсь на Дарье?» — «Дак ведь что, — ответит мама, — я не возражаю, было бы ее согласие».
Но брак не состоялся. Приехал портной. Когда он вошел к нам, я вздрогнул.
На следующий день, видимо, наслушавшись разговоров, портной посадил меня на колени и сказал с задушевностью, на которую, как оказалось, был способен:
— Ты, Ефимка, парень умный и добрый. Мужик из тебя вышел бы хороший, но в тебе много простоты. Это ведь дурак всем правду показывает, на то он и дурак.
Я не понимал, куда он ведет.
— Дак ведь я о чем говорю, — разъяснил он мне, — уж больно тебе моя Дарья, я слышал, поглянулась.
Меня бросило в жар от этих слов, и я кивнул.
— Ты парень с понятием, поэтому я тебе скажу. Вот вырастешь и будешь как я, — при этих словах он ткнул себе пальцем в грудь, — так вот тогда такую Дарью найдешь себе, я те дам. Все ахнут. Поэтому ты не торопись.
Портной закурил, пустил дым мне в лицо, усмехнулся и продолжал:
— Ты вообще баб опасайся. О-о-ох, беды от них сколько. Вот увидишь такую и прилепишься к ней. Отца и мать свою оставишь. Нож в руки возьмешь и на большую дорогу выйдешь, лишь бы только ей угодить. О-о-ох, строгость нужна с ними.
Он курил, пускал колечками дым и продолжал говорить:
— Особенно бойся красивых. Мы, мужики, падки на них. А ведь если баба уж больно баска, так внутри у ней черт сидит.
Так портной старательно и небезуспешно пытался опустить меня на землю. Я слушал внимательно, и мне отчего-то хотелось плакать.
В день отъезда портной обошел всю деревню и напился как свинья. Он валялся на полу.
Дарья показала мне на него и проговорила:
— Бойся, Ефимка, вина. Оно, видишь, умного делает дураком. Сначала пьяному весело и радостно, и вот он хвалится, ни чести, ни совести не помнит.
— Как наш Митроша Косой, — подтвердил я. — Он как напьется, так веселым делается и хвастается.
— Ну, вот видишь, — сказала Дарья. — Когда человек пьянеет, так он и дружбу забывает, а когда протрезвеет, то не помнит, что делал. И можно ли пить?
Дарья сказала маме в последний день:
— С Ефимкой твоим расставаться не хочется. Какой возраст хороший. И такой-то душевный, ласковый да чистый. Боюсь, войдет в лета, наберется ума-разума и половины того стоить не будет, что сейчас. Вот беда.
Когда мы остались вдвоем, Дарья посадила меня рядом и задушевно начала говорить:
— Давай попрощаемся, Ефимушка, сердечко мое. Отрок ты даровитый, душу получил добрую и в тело вошел чистое. Храни сердце свое и прямо смотри в глаза. Оставайся добрым, и будут всегда помышления твои чистые, как вода в ключе.
Портной и Дарья уехали рано утром, так что я их не видел.
«Хорошо, — думал я, — сейчас, может, рано жениться на Дарье. С этим я согласен. Но я не забуду ее. Вот подрасту, и тут как тут — пожалуйте бриться. Уж тогда-то наверняка уведу ее от портного». Я был уверен, что Дарье нужен такой мужик, как я, чтобы любил ее, жалел да восхищался.
Больше я портных не видел, хотя разговоры о Дарье мы с мамой и бабкой Парашкевой вели еще не один год.
Дарья долго была в моем сердце, потом забылась. Но это мне только казалось. На самом деле память о ней опустилась на дно души. А в конце жизни она снова вышла как солнце, осветила и согрела мои последние дни, хотя это было странно и, казалось бы, уже ни к чему.