Последнее время мой отец и Егор Житов по заданию волости часто ездили по ближним и дальним деревням то вместе, то в одиночку. По волости шла сплошная коллективизация. Как потом напишут в некрологах по поводу их кончины, они были организаторами колхозного движения. Только о Егоре Житове будет напечатано в «Правде», как о депутате Верховного Совета РСФСР, дважды Герое Социалистического Труда, а об отце — в районной газете «Перелазский колхозник».
В коммуне «Красный Перелаз» только и разговоров было, что о сплошной коллективизации и о поездках отца и Егора Житова. Я, конечно, живо представлял, как отец на собрании говорит мужикам о новой жизни, как бьет своим огромным кулаком по столу, если кто-то из них не согласен с ним. Отец возражений не терпит. Он никого не боится. И в моем воспаленном воображением мозгу возникали совсем не те картины, которые я невольно наблюдал в Содомове, куда мы ездили в прошлом году с Натальей Константиновной Шангиной с попыткой организовать коммуну. Я тогда жалел, что не отец поехал, а учительница. Уж он-то, думалось мне, не позволил бы смеяться над собой и над коммуной. Достаточно было посмотреть на моего отца, чтобы понять, что это сильный, уверенный в себе и потому решительный человек. Твердый взгляд и гордая посадка головы, солдатская выправка, от которой он не мог отделаться, хотя не служил уже добрых полтора десятка лет, невольно заставляли думать, что с этим человеком шутить нельзя, с ним надо ладить или повиноваться ему. Он принадлежал к тем редким людям, которые меньше всего думают о своей собственной выгоде, и потому не ведал страха. Егор Житов потом, когда я был уже взрослым, рассказывал мне об отце:
— Вот это настоящий герой был. Ты только скажи ему, где враг, и Егор Ефимович, не дрогнув, бросится на него.
Не знаю, многие ли из наших людей любили отца, но уважали и в той или иной мере боялись его все. Может, только Егор Житов не боялся, и то потому, что отец беспрекословно ему подчинялся и боготворил его.
К отцу у меня было странное отношение: я по-прежнему боялся его и в то же время гордился им, его силой, неукротимостью и своенравием, и верил в его несокрушимость.
Вскоре произошли события, которые должны были бы насторожить не только маму, бабушку Парашкеву, меня, но и всех наших в коммуне.
Однажды мы сидели дома: мама, бабка Парашкева, Санька и я. Дело было под вечер. Дверь в нашу комнату тихо, совсем беззвучно и незаметно отворилась, и в проеме встал незнакомый мужик, небольшого росточка, в богатом, чуть не до полу тулупе. Он окинул всех нас хозяйским взглядом и с наглой ухмылкой спросил:
— В этой, че ли, клетушке-то Егорка Перелазов живет али в другой какой?
Надо сказать, жили мы тогда в большом новом доме, выстроенном накануне зимой. Старые дома в деревне, в которых мы жили до коммуны, были разобраны, вывезены в поле и использованы под общий дом. Мы всей семьей, в которой было восемь взрослых и детей, жили в одной комнате с печкой-голландкой и приспособлениями для лежания. Правда, комната была большая, походила на сарай, и никак не на клетушку. Поэтому вопрос незнакомого мужика мы восприняли с обидой, как издевку над собой и над коммуной вообще. Мама с вызовом спросила за всех нас:
— А ты кто такой будешь?
Мужик снял шапку, обнажив лысую круглую голову, перекрестился и ответил скороговоркой, опять с издевкой:
— Дак ведь я человек божий, как вишь, обшит кожей.
— А чего тебе от Егора надо? Он на собранье уехал с Егором Житовым. Кажись, на Шмониху.
— На Шмониху, говоришь? — переспросил мужик.
— Кажись, на Шмониху. А че?
— А ты его, матушка, предупреди. Вишь, у тебя их сколько, — показал мужик на меня, Саньку и Марью, которой было уже два года. — Да серьезно предупреди. Не дай бог, по миру пойдут. Рази баско будет?
— А че это ты раскаркался-то? — набросилась на него бабка Парашкева, почуяв раньше всех что-то недоброе и тяжело приподнимаясь с табуретки. — О чем это ты поешь-то, ирод?
— А вот о чем, — не струсил мужик. — Худо будет, если он и дальше будет ездить по волости-то.
— А что же будет? — вскочила и мама, и обе они с бабкой Парашкевой надвинулись на него. Мы с Санькой тоже вскочили на ноги, а Марья ударилась в рев.
— Че будет? — не отступал мужик. — А концы в воду и пузыри вверх — вот че будет.
— А ты не стращай! — выкрикнула со злобой бабка Парашкева. — Не пужай, говорю!
— Я не пужаю, — сказал мужик, — я говорю, концы в воду и пузыри вверх — вот тогда че будет.
Мама спросила, и в ее голосе тоже почувствовалась угроза:
— А ты какого конца ищешь? Какой твой предмет в этом?
Дескать, какое намерение твое, к чему, мол, ты это говоришь?
— Дак ведь я, — начал вдруг будто оправдываться мужик, — дак ведь я и сам-то не все знаю. На что вороне большие разговоры-то? Мое дело сказать, что мне велели. А там как знаешь.
Попятился мужик к двери, опять перекрестился, поднял глаза в потолок и начал говорить заученно, будто ни к кому не обращаясь:
— Истинно говорю, не ходи по пути, где развалины, чтобы не споткнуться о камень. Не полагайся и на ровный путь.
Выскользнул из комнаты и пропал, как будто его и не было.
Мы подбежали к окну и недолго ждали, чтобы еще посмотреть на него. Мужик выскочил из дома, запахнулся в тулуп, аккуратно уселся в сани, ударил вожжой по лошади и вскоре скрылся из виду.
— Вот, — сказала бабка Парашкева, — говорила я Егору: доездишься со своей коммуной. Убьют где-нибудь, а он, головушка забубенная, будто не знает ничего.
— А я уж ему и говорить боюсь, — ответила мама. — Ты знаешь, какой он своенравный.
Обе насупились, притихли. Но когда отец приехал, никто ему ничего не сказал — побоялись.
А надо было рассказать, может, и он был бы после этого поосторожнее, повнимательнее. Несчастье на человека почти никогда не обрушивается неожиданно. Если он думал бы больше о возможности беды, то заметил бы раньше ее приближение, ибо еще задолго до нее можно почти всегда заметить тайное или явное предупреждение о ней. Только мы ведь не любим смотреть в оба глаза, и потому смысл происходящего становится ясным лишь после того, как катастрофа уже разразилась.
Вскоре новое событие потрясло всю коммуну.
Для постройки нового, большого двухэтажного дома коммуна получила наряд на лес. Мужики у деревни Ваговщина, в десяти верстах от Малого Перелаза пилили лес на стены, а молодые ребята, в их числе наш Иван, вытаскивали его на дорогу и на дровнях отвозили домой.
Сначала все было хорошо. За день они успевали проехать десять верст порожняком и к вечеру возвращались домой с бревнами. Но однажды вернулись поздно вечером избитые и в разорванной одежде.
— Кто вас так? — спросил Ивана отец.
— Содомовские мужики.
— За что?
— Да так, за здорово живешь.
— Ну-ка, расскажи, как было-то?
Иван рассказал:
— Едем с бревнами из Ваговщины. Уже Большой Перелаз проехали. Все ничего. Вдруг слышим: «Выворачивай!» Мы поднялись, смотрим. Это содомовские мужики порожняком в село едут и нашему обозу кричат: сворачивай, дескать. Остановились мы, собрались у Гриши Жабрея — он первый ехал. Содомовцы тоже остановились. Глядим, мужики из саней вылезают и к нам идут, бичами размахивают. «Вот выворачивай, и все!» — орут. А куда мы вывернем с бревнами-то? Путь убродный. Снегу по грудь будет. Да и снег-то вязкий да топкий, рыхлый, как песок. А они опять: «Выворачивай, да и все!» Сошлись мы в голову. Смотрим, порожняком едут. На восьми санях. Пустые совсем. А мы с бревнами. «Помилуйте, — говорим, — да вам же легче свернуть. Вы порожние». Ну, подошли они эдак к нам. Их десять мужиков. А у нас только я, да Гриша Жабрей, да Митя Ососкин, да Саня Архиерей, да Авдотья-Мишиха. Ну а мужиков-то только Вася Матюшин. Да ведь и он, Вася Живодер, знаешь какой. В сторону отошел. «Нечего, — говорит, — мне там делать. Отъездился я, хватит. Завтра, — говорит, — опять в волость ухожу, место мне подыскали». Подошли мужики и давай наших лошадей с дороги спихивать. Ну, драка-то и произошла. Авдотья-Мишиха укусила одного, так они ее в сугроб: тулуп с нее сняли, да юбку на голову задрали, да прямо голую в снег. Мы, конечно, драться. Но рази справишься с ними! «Погодите, — говорим, — наши мужики придут, дак они вам не так наломают». А они только усмехаются да кричат. «Мы, — говорят, — всю коммунию вашу с дороги выбросим, чтоб не мешалась!» Сели в сани и умчались. А Вася Живодер нас же и упрекать начал. «Не надо, — говорит, — было связываться. Подобру-поздорову, — говорит, — пропустили бы их, дак и драки не было бы».
Рассказ Ивана всех нас привел в состояние крайнего озлобления и гнева.
— Ну вот, — сказала мама, — ребят посылают одних. Хорошо еще, не убили никого.
— Ниче, разберемся, — твердо ответил отец.
Бабка Парашкева посоветовала, предчувствуя, что отец так это не оставит:
— Ты, Егор, наперед всех-то не лезь. Может, у них топоры в санях. А они, содомовцы-то, испокон веков кого-нибудь да убьют.
Дом наш гремел, грохотал от вести, которую привезли в коммуну ребята. В нашей комнате все было слышно, что делается у соседей. Не только крики, разговоры, но и ночной храп мужиков и баб, кашель и кряхтенье стариков, смех и шутки парней и девок. Но сейчас, как ни прислушивайся, только одни разговоры о том, как содомовские мужики били наших парней. Мой брат Иван, Гриша Жабрей, Митя Ососкин и Саня Архиерей ходили героями, будто не их исколошматили содомовские мужики, а они мужиков.
Ночью пришел к нам Егор Житов и прямо от двери начал разговор:
— Излаживайся в путь, Егор Ефимович. Вместе поедем. Еще брата твоего Федора возьмем. Вот, поди, и хватит.
Сел, подумал.
— Отучить надо, — сказал, ни к кому не обращаясь. — Иначе они со свету сживут. Ишь обычай взяли.
И ушел, так шапку на голову и не надел — в руке унес.
Выехали они не так, как всегда, рано утром, а попозже, с таким расчетом, чтобы содомовских мужиков, которым надо было еще загрузиться товарами (магазины и склады тогда открывались в девять часов), встретить в дороге, и желательно в поле.
Утром мы убежали в школу и продолжали разговор о том, что коммунары уехали содомовских мужиков бить. Мнения в школе были разные, но мы, как истинные патриоты коммуны, не сомневались, что содомовские получат по заслугам. Когда закончились уроки, мы стрелой полетели домой узнать, нет ли каких новостей. Но новостей не было. Взрослые тоже ждали последних известий.
Вечером отец, Егор Житов и все, кто был с ними, вернулись домой, и из всех рассказов, что я слышал, в моем сознании возникла и ярко высветилась единая картина того, что же все-таки произошло. Сейчас я вспоминаю это как цельный рассказ Ивана — первого, от которого я услышал его:
«Мы с версту не доехали до Большого Перелаза, хотели уже остановиться, чтобы подождать содомовский обоз. Место очень удобное: по сторонам от дороги глубокие канавы занесены снегом, из которого будет наверняка трудно выбраться им с лошадьми, подумали мы. И в это время услышали, как в голове кто-то крикнул:
— Выворачивай!
Мы остановились. Пошли в голову. И увидели содомовских мужиков. Догадавшись, что наших прибавилось, они не стали с места, с ходу заворачивать наших лошадей, как прошлый раз, а встали и стоят ухмыляются, только по воздуху бичами своими посвистывают, будто порют кого. Тут подошли Егор Житов и отец. Видно, их-то они и дожидались.
— Как живете, коммуния?
— Под богом живем, — отвечает Егор Житов.
— Вы под богом? — усмехаются содомовские мужики. — Глянь-ка, они под богом теперь уже живут. А? Вы под антихристом живете, вот под кем. Богу-то вы дав-но-о-о не молитесь.
— А что тому богу молиться, который не милует? — отвечает Егор Житов и тоже ухмыляется так ехидно.
А самый здоровый мужик — ему Егор Житов и до плеча не будет — говорит:
— Видали? Против бога идут, а ему же молятся, у него же и помощи просят. Выходит, как это так?
— А мы ни у кого ничего не просим, — говорит Егор Житов. — Мы сами берем, если надо.
— Ишь ты гордый какой. Погли-ко на него.
Все мужики глаз не отводят от Егора Житова, а тот и правда гордо так отвечает:
— А никто не даст нам избавления: ни бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобождения своею собственной рукой. Слышали, поди?
Мужики содомовские заговорили вместе кто что:
— Че гордишься-то больно?
— Вишь гырдым какой!
— Коммуния, одним словом.
— А мы вашу коммунию по бревну раскатаем, дай срок.
Тот же огромный рыжий мужик подошел к Егору Житову грудь в грудь, поднес к его носу пудовый волосатый кулак и спросил:
— Ты слышал, что сатана уж больно гордился да с неба свалился? А ты гордишься, дак на что годишься? — И кулаком около лица Егора Житова поворачивает: — Нюхал, верховода?..
— А ну-ка убери кулак да спрячь в карман, не то худо будет, — заявляет, разгорячась, Егор Житов.
— Ты че это власть берешь над всеми? Распоряжаться привык, жук навозный. Приказываешь да управляешь, бесштанник, — наступает на Егора рыжий мужик.
Но Егор Житов не из трусливого десятка.
— Я тебе не приказываю, гроб ты экой, домовище ты с дерьмом.
Рыжий мужик остолбенел от этакой дерзости и стал вроде оправдываться:
— А че ты все советуешь да приказываешь, где не просят тебя?
— На то и советская власть, — отвечает Егор, — чтобы советовать.
И ухмыльнулся — понял, что наша берет. Тут другой мужик вышел к рыжему мужику на подмогу, распахнул тулуп, вытянул руки вперед и пошел на Егора Житова:
— А ну-ко, недомерок, озяб, поди? Хошь я тя погрею?
Но в это время наш отец схватил его за ворот тулупа и сунул в снег. Мужик упал, а отец содрал с него тулуп, как шкуру, и бросил подальше от дороги.
— Ты че, гад? — заревел мужик и, утопая по грудь в снегу, полез за тулупом.
Рыжий мужик, услышав его рев, занес над Егором Житовым кнут, сжался как пружина, но Егор схватил его за руку и прижал к земле. Тот от боли и страха завыл, заорал не своим голосом:
— Ой, батюшко, руку сломаешь! Ой, отпусти, Христа ради, богом прошу!
Но Егор Житов еще какое-то время держал его железной хваткой. Потом отпустил.
— Так что же, будем отворачивать или нет? — спросил Егор Житов.
Мужики дружно закивали:
— Ни в жисть не тронем, Егор Селиверстович.
— Так вот, учтите и зарубите себе на носу, — сказал отец, — если еще раз кто пальцем наших ребят тронет, в Содомово ваше приедем и у вас все избы раскатаем.
Мужики стояли притихшие и обескураженные столь неожиданным поражением. Егор Житов командовал:
— Ну, давай, парни, распрягай лошадей.
Мы бросились к содомовским возам.
— Вывязывайте вожжи из удил. Распрягайте. Выворачивайте оглобли. Пускайте лошадей на выгул.
Содомовские мужики стояли сбившись в груду, наблюдая, как наши выполняют команды Егора Житова, и то один, то другой говорил:
— Ну, Егор Селиверстович, не по-божецки это.
— Не по совести делаете.
— Мотрите.
Общими усилиями парни столкнули груженые сани содомовских мужиков с торной дороги, опрокинули их в снег.
После этого наши сели на дровни и укатили порожняком, торжествуя и горланя, на Большой Перелаз, чтобы оттуда уже отправиться на Ваговщину за строительным лесом».
Надо сказать, у содомовских мужиков вроде пропала охота драться и хулиганить.
Когда Иван рассказывал нам с хвастовством о заранее задуманном происшествии в дороге, мы с Санькой замирали от страха и преклонения перед неукротимой силой отца и Егора Житова, а мама говорила, видимо, для того чтобы охладить наш восторг:
— Да, чего умного да дельного, а драться-то наших мужиков поискать. Хлебом не корми перелазских мужиков, а дай подраться. Куда до них содомовским.
Баба Парашкева драку тоже не одобрила:
— Драчливый своего веку не доживает.
Резонанс от события волнами расходился по всей округе.
Баба Шуня давала свое истолкование событиям:
— У них, в коммунии-то, дело, вишь ли, клином сошлось. Ни взад, ни вперед. Вот они по волости ездят да на дорогах дерутся.
Гаврил Заяц рассказал мне:
— Дак ведь мы смолоду-то с содомовцами завсе дрались. Девки у них баские были. Ну, конечно, то мы их, то они нас. Это ведь теперь наши содомовских-то мужиков, как полозья, гнут. Дак это и понятно: отец твой да Егор Житов кажный цельной деревни стоит.
Вот поэтому, когда отец опять уехал в волость коммуны организовывать, я как-то был не только спокоен, но и уверен, что он приедет ночью, с мороза войдет в тулупе в комнату, повесит тулуп на гвоздь у самой двери и скажет маме:
— Ну-ка, давай, Серафим, че-нито согреться. Такое дело провернул большое.
Значит, еще в одной деревне организована коммуна. Он будет ходить, притопывая для обогрева лаптями, ударяя ногами одна о другую и с силой потирая замерзшие руки.
После драки с содомовскими мужиками я еще больше поверил в отца, в его силу и несокрушимость, в его железную волю и умение покорять людей.
Кого не опьянит удовольствие, которое человек испытывает, когда видит, как торжествует его воля! Только мама и бабка Парашкева еще больше были обеспокоены предчувствием чего-то такого, что может случиться с нами, чего следовало бы бояться и что может внезапно разрушить все наши надежды на будущее.
Видно, правду говорят, что ни один человек не знает своего времени, ибо его повсюду и постоянно подстерегает случай. Можно быть сильным, разумным и бесстрашным и попасть в беду, как рыба в невод или птица в силок.
Кто знает, кем бы мог быть мой отец, если бы не случай, происшедший с ним на сорок пятом году его жизни, когда он был в расцвете сил!
В тот вечер объявили, что в школе будет кино. Я, конечно, набросил на себя пиджачишко, шапку и побежал. Когда выскочил из дому, услышал волчий вой. Один отрывисто взвывал, и следом за ним раздавался с разных сторон многоголосый протяжный вой. И так повторялось долго, пока я бежал по улице.
Я уже знал, что волки под селением зимой — к голоду, к недороду. Но не оттого я почувствовал, как сердце мое заныло. Было такое ощущение, что оно почуяло горе. Но ввалившись с мороза в душный, набитый людьми школьный класс, я сначала почувствовал облегчение, вскоре успокоился и наконец забыл о волках и их страшном вое.
Вот погас свет, загудела динамо-машина, осветился экран, и на нем крупными буквами мы увидели название кинофильма.
— «Старое и новое», — вслух прочитали все, кто умел читать.
Не знаю, сохранилась ли в Госфильмофонде эта лента. Мне до сих пор хочется посмотреть ее снова. Вот мужик пашет сохой. Худая, совсем подыхающая лошадь, показавшаяся на экране, вызвала оценки со всех сторон:
— Падет скоро.
— Че?
— Подохнет, говорю, лошадь-то скоро. Уж больно тоща.
— А мужик-то здоровый. Вишь, как он соху-то тянет.
— Да, мужик-то ниче. Мужик-то не голодный, видать.
— Погли-ко, в лаптях пашет.
У нас мужики пахали в особой обуви, которая называлась чуни. Они шились по форме лаптей из сукна или плелись из веревок и пропитывались смолой, чтобы не пропускали воду.
Но вот другие кадры. В доме умер хозяин. Его сыновья распиливают избу пополам, чтобы по-братски разделить наследство. Народ в кино хохочет. Даже я и то думаю: какие же люди глупые бывают! Зачем они распиливают деревянную избу? Ведь из нее выйдут только дрова. А кому они нужны? Кто сейчас покупает дома на дрова? Разве только богач какой-нибудь. Скажем, кулак. Но ведь их давно уже извели. Неужели, думаю я, нельзя было дом продать, а деньги разделить? Вот до чего глупы неграмотные деревенские мужики!
А кадры мелькали. Грамотные — это чаще всего ученики — прочитывали вслух, по слогам, подписи.
— Ре-во-лю-ция, революция, — слышно было в зале, — да-ла, дала, му-жи-ку, мужику, зем-лю, землю.
Кино было совместным действием. Экран приковал всех к себе, завладел и умом, и сердцем каждого. Какое же это чудо — кино!
Кто-то сказал:
— Вот сейчас покажут, как жить скоро будем!
— А ты откуда знаешь?
— Дак ведь я видел уже.
— Ну?!
И в это время кто-то шумно распахнул дверь, и вместе с холодом, с ветром, вьюгой в класс торопливо вбежал Гаврил Заяц. В руках у него зажженный фонарь «летучая мышь». Он поспешно ищет кого-то, освещая ряды мужиков и баб, сидящих на скамейках.
— Где Егор Житов? — спрашивает он.
И по прерывистым и ускоренным его движениям, по испуганному голосу мы догадываемся: что-то произошло. Я думаю, вот сейчас крикнут: «Пожар!» — и все бросятся к выходу.
Но Гаврил Заяц торопливо, лучом фонаря шарит по сидящим в классе и повторяет:
— Где Егор Житов? Никто не знает?
Но мужики уже кричат на него:
— Ну че тебе?
— Че мешаешь?
И голос Гаврила Зайца уже иначе, тверже врывается в напряженную тишину:
— Че, че! Егора Перелазова убили — вот че!
Только один голос раздается, прежде чем зашумят все:
— Так твою мать! Во гады!
И тут все повскакали. Аппарат еще стрекотал, а уже люди бросились к выходу, полагая,-что на улице все разъяснится.
Кто-то из баб вскрикнул и начал выть, когда мы еще бежали по коридору. Женщины, охваченные жалостью, поддержали вой. Еще минуту назад они хохотали над мужиками, которые пилили дом. Но слезы, плач, рев так же заразительны, как и смех.
У школы стоял жеребец, запряженный в сани-розвальни, и дрожал от возбуждения и холода. С морды его падала белая пена. Видимо, он долго и быстро бежал, и вид у него, казалось, был напуганный и виноватый. Известно, горькие вести и гонцу не на радость. Осветили фонарем сани и увидели на передке и на кряслине кровь.
Мама выделилась из всех, кто голосил. Она закричала протяжно и заунывно:
— Ой-о-ой, Егорушка! Егорушка!
Бабы перекрыли ее рыдающий голос:
— Господи, не чаяно, не ведано, а беда на дворе!
— Беда-то какая!
— Из саней да в дровни!
Потом бабы голосили уже больше не об отце, а о том, что дома остались дети, что их поить-кормить надо. Жалели главным образом нас.
Какая-то баба схватила меня, уткнула головой себе в брюхо и начала причитать:
— Сыночек ты мой родненький, сиротинушка ты богов!
И выраженные в ее действиях и словах приветливость и жалость растрогали меня; я сладко заплакал, прижался к ней, обхватив ее толстую и теплую фигуру там, где у городской женщины бывает талия. Но это могло успокоить меня лишь на мгновение. Я почувствовал, что тревога и страх то леденят сердце, то обдают его жаром. Сначала кто-то холодной рукой будто сжал мне сердце и оно остановилось, замерло, потом мне показалось, что оно сейчас разорвется.
Собаки сбежались со всех сторон и тревожно, будто почуяв беду, мыкались между людьми, заглядывали им в глаза, но мужики начали безжалостно разбрасывать их пинками, и они, обиженно взвизгивая, разбежались по сторонам, чтобы крадучись, осторожно снова приблизиться к людям, попавшим в беду, и наблюдать за людским горем со стороны, сочувствуя, дрожа и поскуливая.
Но вот появился Егор Житов. Я сразу определил, что это он: все — и мужики, и бабы — моментально умолкли и насторожились.
— Заходите в школу, — сказал он спокойно.
Все потянулись в дом. Перед входом тщательно сбивали снег с обуви, молча сморкались и нервно кашляли, но в класс входили тихо, места занимали осторожно, теснясь, чтобы всем хватило. Было страшно от наступившей тишины, будто в комнату внесли покойника.
Гаврил Заяц увел жеребца распрягать.
— Кровь с саней не вытирай, — сказал ему Егор Житов.
Все ждали, когда он войдет.
Егор Житов вошел тяжело, так тяжело, что мы слышали, как трещат половицы. Они чувствовали каждый его шаг и поочередно скрипели. Он вошел медленно и спокойно, словно подчеркивая важность момента. Размеренные звуки шагов, казалось, усиливали ужас и какую-то величественность момента, которую все переживали. Бледное лицо, лишенное привычного блеска и живости, приковало внимание всех. Все смотрели на него со страхом и надеждой, ожидая известий. Уж он-то наверняка все знает.
Егор Житов остановился перед первым рядом и нерешительно, не зная, с чего начать, сказал:
— Я не знаю, что произошло. Но случилась беда. Егора Ефимовича Перелазова надо искать. Мужики, запрягайте лошадей. Поедем в Содомово, Симахи, Сосново, Липовцы, Леденцы. Будем искать. Я поеду в Большой Перелаз. Позовем милицию и комсомол. Искать надо быстро, спокойно и настойчиво. В деревне в первую очередь заходите в бедные избы, ищите активистов, уполномоченных.
Егор Житов передохнул, сжал кулаки, приподнялся, и все вздрогнули.
— Товарищи, — заговорил он, — идет классовая борьба. Те, кто жил за наш счет, паразиты разные, не хотят расставаться с прежней жизнью. Повсюду нашего брата, партийцев, убивают. Они знают, кого убивать. Убивают руководителей, организаторов. Руби дерево здоровое, а гнилое и само свалится. Но мы кровь за кровь. Дорогой ценой заплатят враги за Егора Перелазова. Кровавыми слезами будут плакать. Не для себя старался Егор Перелазов, не за выгоду свою кровь пролил.
Егор Житов закончил разговор, надел шапку и подал команду:
— Ну, с богом!
Мужики выходили на улицу, чтобы договориться, кто куда поедет, чтобы разлететься в деревни, окружающие Содомово, где, как потом и подтвердилось, в отца стреляли.
Я забился в угол, сел на край скамейки в самом конце класса и рыдал на свободе. Я вспомнил мужика в тулупе не по росту, который приходил к нам, вспомнил рассказы Ивана о драках с содомовскими мужиками, и вдруг классовые враги, о которых в то время так много повсюду говорили и писали, стали моими личными врагами и предстали передо мной будто живые, конкретные, с именами и кличками; я впервые испытал ненависть к ним и желание драться, отомстить и не жалеть никого, кто против коммуны.
Дома у нас было полно народа. Мама, бледная, растрепанная, с распущенными волосами и неодетая, плакала и причитала:
— Исстонала я беду свою. Истомилась я, несчастная.
Бабка Парашкева советовала ей:
— Пореви, пореви, Серафимушка, облегчись стонами.
Мама говорила:
— За что человека убили? Рази он ради себя старался? Рази он копейку нажил для себя?
Бабы поддерживали:
— Не говори, кума, такого человека-то поискать.
— Ну, суров был, дак ведь справедлив.
— Требовал работы, дак ведь и сам за троих пахал.
— А робят-то каких вырастил!
— Дак ведь тоже повадки-то не давал.
— Сколько добра-то делал другим!
Маме иногда удавалось при этом слово сказать:
— Говорила я ему: не лезь боком на гвоздь. А ему завсе больше всех надо.
Бабка Парашкева защищала своего сына:
— Дак ведь, Серафимушка, подумай сама. Он же партейный. И не рад хрен терке, да по ней боками пляшет. Ты пойми это и его не упрекай в беде-то своей. Не упрекай без нужды-то.
— Дак что он, маленький, что ли, Егор-то, — укоряла мама отца. — Сам не боронишься, никто не оборонит. Остерегаться надо было.
— Дак ведь крадет волк и считанную овцу. Рази оборонишься везде-то? — уговаривала бабка Парашкева.
— Сказано не раз было: выше ветра головы не носи. Заносился все. Забываться-то не надо бы. Сам заварил кашу, теперича сам и выхлебай. Вот ведь что, мамаша. Сколько раз говорила: не заносись больно-то. Предупреждала: не все мужики в коммуну согласны идти. А он говорит: «А я их спрашивать не буду. Они, — говорит, — ничего не понимают. Покричат и успокоятся. Ведь мужику, — говорит, — только корову и лошадь жалко отдавать, а так бы он в коммуну с великим удовольствием пошел». Вот тебе и «с великим удовольствием». Вишь сколько кровищи-то на санях.
Если в коммуне весть о беде была встречена как общее несчастье, затронувшее всех, то в деревне мужики и бабы, живущие пока по-единоличному, ответили на известие злорадно. Мы шли с мамой по деревне и слышали, как бабы обсуждали у колодца случившееся.
— Что накрошишь, то и выхлебаешь, — говорила одна.
— Да-да, кума, не почешешь, так чирей не вскочит, — поддерживала ее другая, пристально глядя на нас с мамой.
Говорили, что это божье возмездие.
У реки встретились с бабой Шуней. Мама испугалась, даже остановилась и ожидала, что ей скажет старуха.
— Вот ведь случай-то у нас какой, — прошептала мама и заплакала.
— Не-е-ет, голубушка, — поправила ее баба Шуня. — Это не случай никакой.
— Да как же не случай?! — снова сказала мама.
— А че я те скажу, Серафима, — ответила баба Шуня. — Вы ведь сейчас ни в кого не верите. Ты и мне не поверишь.
— Как же тебе-то не поверю, — сказала мама.
— Дак вот, если веришь, то скажу. Кто прикасается к дегтю, тот чистым не будет. Вот ведь что наделал Егорий-то твой. Он, слышала, в больнице лежит на Большом Перелазе.
— Да неужто? — обрадовалась мама.
— А ты больно-то не радуйся! — прикрикнула на нее баба Шуня. — Радоваться-то нечему.
— Да как же не радоваться-то! — воскликнула мама. — Живой, вот и радуюсь.
— Дак чему радоваться-то больно, — опять попыталась охладить ее баба Шуня. — Говорят, лежит как чурка, без рук, без ног, обрубленный. Куда он тебе, калека-то этакой?
— Пущай калека, лишь бы живой. — Мама была рада.
— Да ты что, совсем бестолковая? — вскричала баба Шуня. — «Живой, живой»! Кому он этакой-то нужон?
— А как кому? Мне. Детям нужон. — Мама не отказывалась от своего. — Лишь бы живой.
— Да живой-то живой. Разве экой умрет, он из залеза у тебя.
— Пойдем, — сказала мне мама, но баба Шуня остановила ее.
— А ты постой. Послушай еще, — баба Шуня взяла маму за рукав. — Беда-то ваша от бога, не от кого-нибудь. Вот она вас, беда-то, вымучит, дак она вас и выучит. Вот тебе и случа́й!
Мама уже не хотела стоять да разговаривать. Я видел, что ей не терпится. Бежать надо.
— Кланяюсь тебе, бабушка, до земли, — сказала мама. — За известие твое, что жив Егор Ефимович. Все вытерпим, все вынесем, коли жив остался.
— А че, — подтвердила баба Шуня и будто одобрила маму, — люди и не то выносят. А ты вишь какая. Мало он еще тебя бил.
— Дак ведь свой. И бьет свой-то, дак не больно.
Правду говорят, глуби моря не высушить, горю сердца не вымучить. Сообщение бабы Шуни о том, что отец нашелся, укрепило маму.
Днем пришел Егор Житов и в дверях произнес:
— Ну что, Серафим, нашелся Егор-то твой.
— Да я вот уже собираюсь к нему.
— А откуда узнала?
— Баба Шуня сказала.
Егор Житов будто взбесился:
— Вот старуха проклятая! Раньше всех узнала. Убил бы гадину! Посадить бы ее да допросить хорошенько, откуда узнала.
Под вечер мама, подоив коров (она работала дояркой), побежала в Большой Перелаз проведать отца.
— Наведайся о здоровье его! — кричала вдогонку ей бабка Парашкева. — Я бы сама сбегала, да немочь какая-то, ногой шевельнуть не могу.
Правду говорят, беды, страдания и горе располагают к набожности. Как только мама ушла, бабка Парашкева вытащила из-под подушки иконку, поставила ее на подоконник и стала на колени перед ней, искоса посматривая по сторонам, не подглядывает ли кто за ней.
Навестив отца, мама вернулась поздно вечером и долго ни с кем не говорила. Бабка Парашкева к ней подходила по-всячески, а та молчит, только плачет да с трудом, с рыданием глотает слезы. И видно, что ей тяжело их глотать, так тяжело, что кажется, будто слезы не глотаются. Бабка Парашкева откуда-то достала квасу, принесла кусок хлеба.
— На, — сказала, — поешь. Может, полегче будет.
Мама взяла хлеб, откусила, запила квасом, оживать стала.
— Ну что, как Егор-то? — спросила бабка Парашкева.
— Вот будто кто холодной рукой сердце сжал, до чего больно, мамаша, — сказала мама, оправдываясь.
Потом доела хлеб, допила квас, стала говорить:
— В гроб глядит.
Помолчала, вздохнула глубоко:
— Умирает, ирод, а все свое, смеется. «Готовь, говорит, Серафим, деревянный тулуп. Скажи Гаврилу Зайцу, пускай домовище сколотит. По дважды, говорит, никто не умирал, а однова никто еще не миновал. Задумал, говорит, туда бежать, так нечего лежать». Ему смех, а нам горе. Вот как он оправдывается перед нами. Я ему говорю: «Его-ор, не кажная болезнь к смерти». А он говорит: «Антонов огонь по ноге у меня идет. Гангрена называется. Нога мертвеет. Мясо, говорит, отделяется от тела, как неживое, и отпадает кусками. Живое-то ведь не гниет. Знать, умираю я».
Бабка Парашкева пыталась как-то воодушевить маму:
— Ну, даст бог, как-нибудь…
Но та отчаянно махнула рукой и проговорила удрученно, со слезами:
— Ой, мамаша, битой посуды не исцелишь. Такого клея еще не придумали.
С тех пор мама каждый день ходила в больницу к отцу. Подоит коров последний раз, корму задаст и уходит в Большой Перелаз, семь верст туда и семь обратно. Ночью придет, а утром рано — к коровам. И так каждый день. Иногда прибегала радостная. Это значило, что кто-то по пути подвез и она не так устала, как обычно.
Вспоминая сейчас то время, я, конечно, понимаю, что в отношениях между моими родителями не могли не произойти изменения. Нужно было случиться несчастью, чтобы мама, которая когда-то пережила большую неудачную любовь к Денису Устюжанину, потом примирилась со своей несчастной судьбой, привыкла к однообразной и тяжелой жизни, вдруг поняла, что она кому-то очень нужна, кому-то требуется ее благородство и великодушие, и в горе и страданиях будто снова связала свою судьбу с отцом и бестрепетно бросилась спасать его, стойко делить с ним испытания и проверку на прочность.
Когда ее спрашивали, как отец, она отвечала:
— А что как? Болезнь-то и поросенка не красит. А так что! Терпит, насколько человек терпеть может.
Мама рассказывала, что отцу отняли правую руку по кисть и левую ногу почти до колена. Ногу пилили несколько раз — все неудачно было. Теперь, кажется, подживает. Левая рука была вывихнута. Запухший вывих с трудом вправили. У отца сейчас грудь давит — простудился, пока в снегу лежал. Руки и ноги обморозил. Горло и грудь совсем засадило. Дышать трудно, будто завалило чем. Больно дышать.
Когда бабы хвалили маму за то, что отца не бросила в беде, она говорила:
— Да ведь что? Мужик-то без бабы как сирота. Кто над ним сжалится? Человек в беду попал, рази можно его бросить, экого-то?
Я расспрашивал маму об отце настырно. Она рассказывала все подробно, но иногда, видимо, мои расспросы надоедали ей, и тогда она говорила:
— Отстань. Надоел. Че ты как чирей в боку?
Но я не обижался на маму. Дети всегда очень тонко чувствуют, любит ли их человек, и сквозь внешний налет грубого обращения видят добро и любовь. Последнее время, перед бедой, у меня резко менялось отношение к отцу. Даже многого не понимая, я видел в отце что-то прекрасное, честное, сильное и необыкновенное, чего не было у других мужиков. Он рос в моих глазах, и это вызывало гордость. Изменения в представлении моем о родителях происходили, как это всегда бывает, в такой момент, когда дети становятся способны не только оценивать, сравнивать с другими, но и судить их. Я начал любить отца: я понял, что он справедлив, что его строгость оправдана лучшими намерениями, сильный, неукротимый характер сочетался с желанием сделать добро. Поэтому люди, которые хотели убить его, вызвали во всем моем существе злобу, которую я ни к кому до сих пор не испытывал.
Приходя из больницы, мама рассказывала о всяческих болезнях, с которыми она там встречалась. У одного молодого мужика игрец — ноги отнялись. Весь здоров, только ноги не ходят, не чует он их. У другого камни внутри образовались, больно, не приведи господь. У третьего все тело онемело, говорят, припадок бесчувственности и недвижности, будто умер: все видит и слышит, все понимает, но даже слова сказать не может. Лежит, повернуться не может, а из глаз слезы капают.
— Ох, не смотрела бы на это на все, — говорила мама. — Кажется, у самой какая беда, а посмотришь на них — ино слезы льются. За что это человеку такое? Вот так всю жизнь человек: живет, живет, да и доживет до внезапной беды. Видно, правду говорят: не изгоревать горя, как не испить моря. И хоть бы причина какая была!
Иногда мама рассказывала веселее:
— А фершала-то в Большом Перелазе все в белых халатах ходят и в шапках белых. Идет он будто анператор. Дак ведь для больного-то фершал как Исус Христос, экой же спаситель. Болезнь-то недаром ищет, не кого-нибудь иного. А в губернии, говорят, в больнице все могут сделать. Одному, слышала, даже новый нос приделали. Егор Житов говорит, что если плохо будет, дак отца-то в губернию отвезут.
Иной раз приходила невеселая. Я понимал почему. Фельдшер, который лечил отца, не внушал доверия. Мама говорила:
— Фершал-то, который отца лечит, больно бедный и сам, видно, больной. Кашляет завсе. Выходит, сам себя даже вылечить не может. Халат-то на нем рваный и застиранный. Желтый весь, а не белый. Пьет, говорят, фершал-то. Одна надежда на Егора Житова. Может, он че-нибудь придумает. Отец-то фершалу не больно верит. Этот, говорит, меня вылечит на другую сторону. Хоть бы кто-нибудь, говорит, ему халат-то сшил. Я бы сшила, да где материи-то такой достанешь. Материя-то дорогая, не домотканая. Видно, денег стоит.
Бабка Парашкева, видя, что мама ходит к отцу в больницу ежедневно, воспылала к ней особым чувством, ибо друг познается в беде. Известно, что нет уз, которые связывают людей крепче, чем узы несчастья. Я уже тогда это заметил и потом в течение своей долгой жизни не раз убеждался, как несчастье объединяет людей.
— Ниче, Серафимушка, — говорила обычно бабка Парашкева маме, — все пережить можно. Не то бывало. Помню, когда Гаврилу, моего старшего, в Поломе убили, думала, не переживу. А после этого уже двадцать лет прошло, а я жива. Потом у Анны, дочери моей, мужика убили. Думаешь, легко мне было? Потом мой-то старик умер. Рази не жалко? Сейчас вот Егор. Горе-то меня не отпускает всю жизнь, как на вожжах держит. А я вот живу. Конечно, ты еще баба-то не такая старая. Что говорить. Но, даст бог, мы с тобой и это переживем.
— Лишь бы живой остался, — говорила мама.
И они, неумело и непривычно обнявшись, ревели в один голос. Я тоже вместе с ними всхлипывал. И так мы жили эти дни — ожиданием и плачем. Как говорят, одна слеза катилась, другая воротилась. Что поделаешь, беда у всех у нас была одна.
Однажды вечером к нам пришел Егор Житов.
— Я ведь зачем пришел к вам? Мы в одну коммуну с Большим Перелазом сливаемся. Вместе жить будем. И название наше взяли: «Красный Перелаз». Здесь у нас одна бригада будет. Название ей хорошее придумали — «Красный партизан». В Паутихе будет другая бригада — «Красные орлы», а в Большом Перелазе центральный участок построим. Большая коммуна будет. Школу построим, электростанцию. Я уже Егору Ефимовичу-то все рассказывал. Не ко времени он в беду попал. Сейчас самый раз бы работать. Не хватает у нас руководителей — много званых, да мало избранных. Тяжело мне без него будет.
Такого мужика, как отец ваш, в волости еще не было. Вот ведь в чем дело-то. Всю мировую в окопах просидел, и пощадило, а в каких переплетах не бывал! А тут кто-то из-за угла, сволочь. Да такое место выбрали — смотрел я, ездил туда. Как раз на повороте с горы. Видно, когда выстрелили, жеребец-то бросился и Егора Ефимовича с перебитой ногой и выбросило из саней, да об елку, как нарочно. Он сознание потерял. А потом полз по снегу больше версты. В деревню-то, видно, боялся ползти — добили бы, если бы увидели, что живой. Так он задами да к самому бедному мужику приполз.
Я к нему в больницу пришел, так вы знаете, что он сказал? Умирать, говорит, все равно когда-нибудь придется. Да и могли, говорит, на войне сто раз убить. И еще после нее пожил, и за то спасибо. А страшно, говорит, вот что: умрешь и никогда не узнаешь, что дальше-то будет, куда жизнь-то повернет. Я говорю ему: «Ты не умирай раньше смерти. Мы, — говорю, — с тобой еще поработаем. Мы еще жизнь новую долго строить будем». — «Да, — говорит, — кто был ничем, тот станет всем».
И вот ведь что может сделать одна пуля какой-то сволочи. Какую жизнь может перечеркнуть. Экое дерево рухнуло! Даже подумать нельзя было, что его что-то взять может. Это ведь трава стелется, а он всегда прямо ходил.
Ведь вот чуть не убили, гады. А потом пройдет какое-то время, новые люди народятся. Те же содомовские мужики, Ефимки вашего ровесники, как богу ему, Егору Ефимовичу, поклоняться будут.
Тут Егор Житов поглядел на меня, и будто теплым ветром подуло — так мне стало хорошо. Умел Егор Житов говорить, затронул за живое, остановил дыхание.
Бабка Парашкева плакала. Мама молчала: видно, ужасное страдание, которое она испытывала, сжало ее сердце. Она, у которой на лице всегда была улыбка, которая за словом в карман не лезла, из которой насмешка так и выпирала постоянно, молчала. До сих пор не могла она свыкнуться с горем, внезапно обрушившимся на нас. На ее обветренном и опаленном солнцем лбу, между бровями, не потерявшими еще прелести, пролегла борозда, которая вдруг сделала ее старой и не похожей на себя. Она слушала Егора Житова и ладонью быстро смахивала слезы, до краев наполнявшие глаза. Мы с Санькой тихо, стараясь не обратить на себя внимание, захлебывались слезами и в ответ на слова Егора Житова согласно кивали головами и старались улыбаться.