Недаром говорят, что все в мире связано. Парни из Малого Перелаза не хотели, чтобы наши девки выходили замуж в чужие деревни. Видимо, поэтому игрища, на которые собиралась молодежь из разных деревень, зачастую заканчивались дракой. Когда наши ребята уходили играть на сторону, то возвращались нередко битыми, а когда ожидали прибытия гостей, то готовились к предстоящему празднику как к побоищу. Где-то в укрытом месте, недалеко от пожарки, где обычно плясали, парни прятали палки и колья — орудия возможного сражения.
Игрища привлекали всех, собиралась вся деревня, надевали лучшее, что было. Приходил посмотреть всякий, кто мог ходить. И из других деревень были не только взрослые парни и девки — из любопытства прибегали дети и подростки, а для усиления и помощи парни приводили с собой женатых, степенных и здоровых мужиков — на всякий случай.
Так было и в тот памятный день. Обрадовавшись, что Санька уснул, я быстро и незаметно выскочил из избы, услышав только, как бабка Парашкева выкрикнула:
— Ты куда?
Но я не остановился и не вернулся домой. Расчет был простой: мамы не было, а бабушкин крик я ведь мог не расслышать. Бабка Парашкева все равно Саньку одного не бросит: если он проснется — качнет.
У пожарки толпилось уже множество народа. Наши парни и мужики весело здоровались с гостями. Вскоре образовался большой круг из парней и девок, который двигался в одну сторону. У каждой деревни была своя гармонь, но играли и пели попеременно. Было радостно и красиво, пока наши парни не остановились, не сбились в кучу, не пошли навстречу и не спутали все.
Наш Иван подозвал меня к себе и тихо сказал:
— Видишь этого парня из Крекленок?
— Ну?
— Иди и дай ему. Не бойся. Прямо в рыло бей.
Я был рад выполнить поручение старшего брата и, таким образом, как-то почувствовать себя приобщенным к миру взрослых. Я подошел к парню, на которого мне указал Иван. Парень был старше меня года на три и крупнее, поэтому, решил я, связываться с ним в открытую было опасно. Проходя мимо, я сунул ему кулаком в брюхо, как теперь говорят, ниже пояса, использовав запрещенный прием. Парень вскрикнул, схватился за живот, согнулся и начал реветь. Я побежал к своим. Вдогонку за мной бросился парень лет пятнадцати. Я со страху запнулся, упал и лежал, ожидая возмездия. Но парня перехватили наши ребята, и я из-под ног взрослых выскочил из свалки и юркнул в толпу. За наших подростков вступились взрослые парни, а на помощь им пришли мужики. И вот уже с той и другой стороны послышались крики: «На-а-аших бьют!» — визг девок и баб. В ход были пущены палки и колья. Вооруженная борьба быстро достигла своего апогея. Из свалки то и дело вытаскивали раненых. Кончилось тем, что гости вынуждены были бежать домой с криками и угрозами, полные решимости отплатить перелазским при первой же возможности. Побитые были в центре внимания.
Вот в это время я каким-то чудом оказался рядом с нашим гармонистом, Гришей Житовым. Кровь из носа капала у него на рубашку. Гармонь он держал в стороне, чтобы не облить светлые мехи. Когда я подошел, Гриша сказал великодушно:
— На-ко, понеси…
Научиться играть на тальянке так, как играет Гриша, было моей мечтой с тех самых пор, как я начал помнить себя. Я часами простаивал у пожарки, когда там парни и девки собирались плясать и петь, и заслушивался игрой.
Я накинул ремень на плечо, поддел левую руку под другой ремень — у басов, шел с Гришей счастливый и издавал невообразимые звуки. Гриша шел быстро, но время от времени останавливался и запрокидывал голову. Я то и дело отставал от него и, пользуясь его вынужденными остановками, вприпрыжку догонял, временно приостанавливая игру на гармошке. У дома мы сели на завалинке. Гриша приводил себя в порядок. Я старательно растягивал тальянку, пробовал разные пуговки и мало-помалу начал разбираться в звуках, стал их как-то упорядочивать, схватил смысл игры и понял, что могу научиться. Гриша прислушивался к тому, как я пиликал. Он, видимо, заметил мою страсть и сказал то, что я уже давно ждал с замиранием сердца:
— Ты приходи ко мне.
Я в нерешительности пожал плечами.
— Приходи, не бойся.
— А зачем? — спросил я, притворяясь, будто ничего не понимаю.
— Дам поиграть. Быстро научишься.
На всю деревню Малый Перелаз была одна гармонь, и к этой гармони я получаю доступ. Было от чего радоваться.
Дом Житовых стоял на самом краю деревни. Селиверст, отец Григория, такой же, как сын, маленький и худенький, был мужик умный и работящий. Анна, мать Григория, баба крупная и широкая как квашня, была ловкая, быстрая и добрая женщина. У них было пять сыновей, и все занимались ремеслом. Сам дед Селиверст держал пасеку, Гриша сапожничал, Митя, второй сын, работал кузнецом. Николай помогал ему, а зимой учился в школе второй ступени в Большом Перелазе. Два сына Селиверста жили в губернии и домой заезжали редко.
С того памятного дня, когда была драка и Грише раскровенили нос, я часто бегал к нему поиграть на гармони и поговорить. Чтобы Гриша не оставался внакладе, я всегда помогал ему в работе.
Гриша шил и ремонтировал сапоги и башмаки девкам да бабам со всей округи. Модницы души не чаяли в Грише и шагу без него не могли сделать. На этом Гриша и сошелся, видно, с Анной, дочерью Степана Фалалеева, самого богатого мужика в деревне. Я уже говорил, что Гриша был мал ростом и худ — неизвестно в чем душа держалась. Анна была высокая, дородная, грудастая, сильная как лошадь. «И как Гришка, чеботарь экой, не испугался?» — думал я, когда они были вместе.
Но получилось так, что Гриша чем-то привязал к себе эту великаншу и скоро женился на ней. Со всех сторон этот брак в деревне не одобряли:
— Все Житовы мужики-окоротыши любят почто-то баб здоровых.
— И как они, этакие недоделки, с такими бабами справляются?
Но все это было бы не так важно, если бы не постоянная, давняя и непримиримая вражда деда Селиверста со Степаном Фалалеевым. Они, сколько помнят, никогда между собой не ладили.
— Баламут, — называл Степан деда Селиверста, — и все сыновья его маломерки и баламуты, и у них дети такие же будут.
— Кровопивец, — называл дед Селиверст Степана, и все сыновья в этом его поддерживали.
И несмотря на это, маленький, юркий, худенький Гриша-чеботарь очаровал огромную, рослую, спокойную Анну. Все так и ахнули.
Но уже на свадьбе обе стороны, вступающие в родственные отношения, то есть и родня Гриши и родня Анны, договорились друг к другу в гости не ходить, друг у друга в домах не бывать. Эту мысль четко сформулировал дед Селиверст во время свадебного пира:
— Видно, давно запала у нас друг к другу дорога, сват. Ни к чему ее снова проторивать, только ноги стопчешь.
— Видно, так, — подтвердил Степан, не обидевшись на свата ничуть.
На том и порешили.
И вот Гриша башмачничает: сидит на табуретке, обшитой кожей, и всучивает щетинку в толстую нить, кладет вар на лоскут кожи, натирает им нитку и любуется:
— Ефимка, посмотри, дратва-то какая получилась — звенит.
Я смотрю на толстую смоленую нить, используемую для шитья кожи и именуемую дратвой. Я не могу ни утверждать, ни отрицать. Мне кажется, дратва как дратва, черная и гладкая, а чего еще надо? Но из деликатности подтверждаю.
— Хорош сварганил, — говорю, подражая взрослым.
Гриша недоволен:
— Варганить, Ефимка, это делать кой-как. А я на совесть работаю.
Приходит Анна, грузно садится на козу — короткую скамеечку, вытесанную на такой манер, что сучки дерева служат ножками. «Надо же, мастера какие бывают», — думаю я. Анна сидит и боится, что скамеечка развалится, а на Гришу смотрит весело. Тот ловко молоточком выстукивает и вдруг начинает петь. Анна подхватывает. Гриша всегда был мастер петь, но чтобы Анна, дочь Степана Фалалеева, пела — я это слышу впервые и потому удивлен. Голос у нее чистый, звенящий и красивый. И вся она от этого становится красивой.
— «По ненастью лыко драли», — начинает Гриша.
— «По вёдру лапти плели», — быстро подхватывает Анна.
Долго они поют, не стараясь перепеть друг друга, как это обычно бывает, а уступая друг другу, поддерживая, и кажется мне их песня такой согласной и неслыханной — веселой, смешной и грустной. По-видимому, это была импровизация двух любящих душ, которым хорошо вместе, радостно и не хочется разлучаться.
— А давай-ко эту, — предлагает Гриша и с ходу запевает: — «Баба по воду ходила, трои лапти износила…»
Напевшись досыта, Анна уходит, а Григорий кричит:
— Ефимка, подай варовик!
Я долго ищу этот злополучный варовик. Гриша глазами показывает на подоконник, где лежит лоскут кожи, на который он только что накладывал вар.
— Ефимка, подай ваксу! — кричит он мне вскоре.
Ваксу я знаю — это состав из сажи для чернения и лощения кожи, — но делаю вид, что ищу ее и никак не могу найти. Так он меня совсем загоняет и поиграть на тальянке некогда будет.
— Я тебе всучу щетинку, Ефим, — угрожает мне насмешливо Гриша, и я делаю вид, что ваксу обнаружил.
Я сижу и гляжу, как работает чеботарь, и вдруг он говорит то, что я уже давно ожидаю:
— А ты возьми тальянку-то да поиграй.
Я быстро хватаю гармонь и начинаю играть.
— Нет, ты попробуй не эту, — говорит Гриша.
— А какую?
Гриша начинает наигрывать губами:
— Тыры-тыры, тары-тары, туры-туры, тары-та.
— А-а-а, — понимаю я и начинаю наигрывать то, что надо.
— А ты еще подпусти тоненькие, — советует Гриша.
Я подпускаю несколько высоких звуков.
— Вот это уже лучше, — хвалит Гриша.
Я снова стараюсь, наигрываю.
— А ты еще, знаешь, такое подыграй: тагди-тадари-та-тара.
Я и это подыгрываю. Гриша доволен:
— Сейчас уже совсем ничего. Ну, Ефимка, теперь все девки твои. Мне ниче не достанется. Какую хошь выбирай.
Григорий слушает мою игру, учит, как лучше, исправляет и хвалит, а сам ремесла своего не забывает, работа не прерывается никогда: он в это же время прошивает кожу дратвой, подбивает подметки и набойки деревянными гвоздиками, которые держит для удобства во рту и выплевывает по одному из-за щеки.
Через какое-то время опять приказание:
— Ефимка, подай выколотку.
— Духом найду, — быстро отвечаю я, аккуратно сжимаю мехи гармони, даже застегиваю сзади и спереди на ремешки, осторожно ставлю тальянку на лавку. После этого снова изображаю бурную деятельность по отысканию того, что надо. Я знаю, что Гриша видит и одобряет мое старание. Но выколотку я и в самом деле не знаю. Григорий уточняет:
— Ефимка, чурку найди, знаешь, на которой подошву молотком выколачивают.
Оказывается, вот она, выколотка, у самых моих ног лежит.
— Ну, теперь приделать к чеботам головки, и все, — мечтательно произносит Григорий и начинает прикладывать к старым голенищам новые переда, задники и подошвы.
Я радуюсь тому, что скоро Григорий закончит работу, умоется и примется за гармонь. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так хорошо играл. В это время я думаю: «Вот вырасту, буду гармонистом, таким же, как Гриша Житов, буду ходить по игрищам, по свадьбам и посиделкам. И ни один праздник без меня не обойдется — что это за веселье без гармони! И все девки будут мои. А также выучусь у него на чеботаря — мужики и бабы в один голос говорят, что ремесло не пыльное, денежное. И женюсь вот так же, как Гриша на Анне, только приведу из другой деревни». В своей я пока не вижу достойной.
Обычно Гриша выпроваживал меня пораньше: только даст поиграть, поговорит немного, и все.
— Ну, Ефимка, хватит, беги домой, а то Санька проснется.
Я понимал, что времени в обрез, выскакивал из избы и во весь дух пускался по улице. Санька, конечно, уже ревел.
А иногда Гриша говорил:
— Ну, Ефимка, завтра вар буду варить. Не до игры.
Но в этом случае я считал своим долгом помочь ему. Тогда всячески пытался подобрать ключи к бабке Парашкеве.
— Бабушка, — начинал я уговаривать ее, — можно я отлучусь от Саньки?
— А че опеть? — сурово спрашивала она.
— Гришка Житов говорил: приходи, дам на тальянке поиграть.
Бабка Парашкева была неумолима:
— Потом поиграешь, когда Санька вырастет.
— Дак ведь, бабуш, Гришка говорит, вар будет варить, помочь надо бы.
— Велика от тебя, сопляка, помочь.
— Дак я умею.
— Опять придешь черный как черт, рубаху не отстираешь.
— Дак я ее сыму.
Тут я прибегал к самому действенному, самому безотказному приему: прижимался своим худеньким тельцем к широкому бедру бабки Парашкевы, прятался лицом в складки ее многочисленных юбок и оттуда тянул:
— Бабушка, ну, миленькая…
— Ладно, — говорила сурово она, — чтобы последний раз.
И вот уже мы с Григорием варим смолу. До тех пор держим ее на огне, пока она не становится густой и чистой. А запах от нее настолько острый, что слезы текут. Потом к запаху привыкаешь, начинает болеть голова — просто разламывается, трещит и гудит. В смолу Гриша прибавляет воску, а иногда и сала. Потому вар к нитке пристает, что в нем смола. Но вот уже вар загустел. Гриша выскребает его из посудины и катает в комок. Наконец все готово, и мы уходим из избы, захватив с собой гармонь, а перед этим распахнув все окна и двери — чтобы дух вышел.
Вот тут-то и начинается праздник. Гриша играет на тальянке, я слушаю. Я играю, он слушает. Проходят мимо люди и завидуют: вот жизнь у Гришки-чеботаря, сидит, играет на тальянке и с малым балуется — учит и его играть. А того не понимают, что этот Гришка-чеботарь тем проклятым варом весь пропах, на всю жизнь, видно.
Потом как-то клей варили. Тоже запах — на всю жизнь запоминается. Мы с Гришей обираем кожу, хрящи, сухожилия и варим из них студень.
— Ну, как тебе это? — спрашивает, ухмыляясь, Гриша.
— Вонько больно, — говорю я.
— То-то…
Гриша и лапти плел ловко. Лыко в его руках будто живое было, а кочедык — это шило такое, плоское, широкое и кривое, будто палец человеческий, — лез туда, куда надо, и гнал лыко, и выпрямлял его, и гладил, и постукивал. Залюбовавшись на работу Григория, я попросил его научить меня плести лапти.
Григорий взял лыко в одну руку, в другую кочедык, ловко покрутил его в руке. Потом, видимо, передумал и с грустью произнес:
— А зачем тебе это, Ефимка? Кому они нужны будут, лапти-то, когда ты вырастешь? Одни отопки останутся, валяться будут по улицам. А вообще, Ефимка, тогда пляши, когда играют. Понял?
Я понял что-то смутно, неопределенно, чего нельзя было выразить словами, но головой мотнул утвердительно. Григорий все-таки сказал более ясно:
— Всему свое время, говорю.
Мне от этого разговора стало почему-то не только не весело, но даже тоскливо.
— Все бы ты знал, Ефимка, — сказал Григорий, уловив мое настроение, и погладил меня по голове своей твердой и грубой рукой, изрезанной дратвой. Руки его всегда были черные и пахли варом.
Григорий, видимо, любит, когда я у него сижу. Может, оттого, что у него пока одни дочери, а он хочет сына. Когда я собираюсь уходить, он говорит:
— Ну посиди еще. Когда гость мало сидит, так это только избу выстуживать.
Я согласен: избу выхолаживать ни к чему — и остаюсь.
— С тобой поговорить приятно, — произносит Григорий, — ты парень разумный.
— А мне мама завсе говорит, — отвечаю я, — что беседливый всегда с людьми.
— Я ведь тебя, Ефимка, за что полюбил-то, знаешь? — спрашивает меня Гриша.
— Дак ведь что я работу люблю, — объясняю я. — Вот и лыко деру, вар и клей варю.
— Это что, — говорит Гриша, — вот я, Ефимка, в твою-то версту (это означает — в твои-то годы) уже сам лапти плел, а ты еще без штанов бегаешь, ниче не умеешь делать.
Но я не могу согласиться с таким утверждением.
— Как это без штанов? — удивляюсь и возмущаюсь я. — А это что? Хрен собачий, что ли?
— Да не-е-ет, — протягивает Григорий, — я ведь это шутя говорю.
— Я уже два года с Санькой вожусь, — не могу никак успокоиться я.
— Это ты молодец, что матери помогаешь.
Я успокаиваюсь наконец, а Григорий говорит:
— Экий ты непонятливый какой, а еще умным себя считаешь. Я тебя, Ефимка, за что полюбил? Больно ты на мать на свою похож. Счастливый будешь. Ох, Серафима-то была баска́, куда с добром.
Хитрый этот Гриша-чеботарь, по самому больному месту бьет. Вскоре я прихожу к выводу, что все Житовы любят мою маму. И мне это очень приятно.
Так все лето я урывками бегал к Грише-сапожнику на гармони поиграть, поговорить с ним, а когда и помочь. Правда, от мамы и бабки Парашкевы иногда попадало. Бабка Парашкева, обидевшись на меня, разозлившись и совсем выйдя из себя, тыкала локтем и говорила:
— Да что это нынче пошло? Совсем безработный растешь.
А мама задевала больнее, когда говорила:
— Ты, Ефимка, с этой гармонью совсем Саньку забыл.
И Санька это усвоил быстро и, когда я намеревался бежать к Грише, плаксивым голосом тянул:
— Ты меня совсем позабыл. Все гармонь да гармонь. Нечто я не стою ее?
Я пытался успокоить его:
— Погоди реветь. Вырастешь, я тебя на тальянке играть научу и башмаки бабам лемонтировать. Все девки твои будут.
Зачастую эти аргументы действовали на Саньку, и он без слез отпускал меня.
Особенно приятно было, когда Гриша заканчивал какую-нибудь большую работу. Тогда он поднимал, к примеру, башмаки с новыми головками и спрашивал:
— Ну что, Ефимка, пойдет старуха за барина?
— Пойдет! — радостно кричал я, и мы брались за тальянку.
Надо ли говорить, что, имея такого учителя, игрой на гармони я овладел очень быстро.
Как-то я пришел на игрище. Еще издали догадался, что играет Гриша-чеботарь. Я встал в сторонке и слушал его переборы. Вдруг он увидел меня.
— Ефимка! — крикнул Гриша. — На-ко, попробуй.
Девки загалдели. Я остолбенел от неожиданности, но они схватили меня, потащили и посадили на лавку. Я взял гармонь, привычно прошелся по пуговкам справа и басам слева и начал играть. И чем больше я играл, тем звонче и задиристее звучала тальянка. Девки как-то хором и весело выдохнули и бросились в круг. А я играл, наклонив голову к гармони и что есть силы дергая мехи.
Ефросинья, дочь Гаврила Зайца, подскочила ко мне, подняла руки с платком над головой и заголосила:
Ах, в сердце моем незнамо что хоронится,
Разрешите, гармонист, с вами познакомиться.
Гриша ударил в бубен, и у меня перехватило дыхание от радости, гордости и любви. Я подумал об одном: вот бы мама поглядела на меня!
После этого я был признан всеми и в пятилетнем возрасте на плясках, пирушках и праздниках, где нельзя было обойтись без тальянки и бубна, часто подменял взрослых гармонистов.
Но прошло время, настала вершина лета, Гриша-чеботарь забросил свое ремесло и ушел в поле, а я постепенно пристрастился к его отцу, старому деду Селиверсту, у которого была пасека.
Вот уж о чем я мечтал, так это вырасти и стать пчеловодом, как дед Селиверст Житов, отец Григория-чеботаря. Гармонистом я уже стал и вдруг понял, что тальянка — это забава, это не на всю жизнь, и даже не на весь день, а только на вечер и на ночь да на праздники. А пчеловод — это навсегда. И я прилип к деду Селиверсту.
Вспоминаю картины моего второго увлечения.
Я вхожу к Житовым. Они обедают.
— Хлеб-соль, — говорю прямо с порога.
— А-а-а, Ефим! — дружно отвечают они. — Садись!
Я сажусь на лавку около печки, а не к столу. «Зачем я буду их объедать?» — думаю. Нет, я за стол не сажусь и к пище не притрагиваюсь, а начинаю расспрашивать, как это обычно в деревне делают гости.
— Все у вас живы-здоровы? — интересуюсь я.
— Слава богу, все здоровы, — отвечают мне.
— Ну, дак ведь ладно, — говорю я на это. — И ты, дед Селиверст, слава богу, здоров?
— Да что мне сделается? Здоров. Помирать бы пора: ноги совсем не ходят.
— И ты, бабка Анна, здорова?
И бабка Анна, оказывается, здорова, только вот спину стреляет.
— А ты, бабка Анна, пчел на спину-то посади. Говорят, помогает.
— Да ну, боюсь я их, — отвечает бабка Анна. — И так небось пройдет. Вот ведь болесть, комуха ее возьми.
Я расспрашиваю о разных мелочах, которые занимают и всех и никого, но к которым в деревне принято проявлять интерес. Говорим о погоде, о том, что Степан Фалалеев уехал в уезд, говорят, у него там родственник. Я спрашиваю, почем овес в Большом Перелазе. Житовы смеются, я не вижу в своем вопросе ничего смешного, но расспросы прекращаю.
Дед Селиверст интересуется:
— Ты что-то, Ефимка, седни совсем припозднился?
Житовы привыкли к тому, что я прихожу каждый день всегда в одно и то же время — когда Санька спит.
— Санька у тя не заболел ли?
— Нет, Санька дрыхнет. Че ему! Да собаки у Степы Миколина заели. Безотвязно напали, насилу отбился. Штанину порвали. Пока мама пришла да зашила, вот время-то и идет.
Надо сказать, собаки в деревне не трогают только взрослых из нашей деревни, а детей и жителей других деревень разорвать готовы.
Житовы заканчивают еду, тщательно облизывают ложки и расходятся кто куда. Мы с дедом Селиверстом направляемся на пасеку.
Помню, первые дни пчелы нет-нет да жалили меня. Они не выносили беспокойного поведения. Потом я, по примеру деда Селиверста, стал ходить медленно, тихо, совсем неслышно, перестал размахивать руками и не сбрасывал пчел, когда они садились на открытые части тела.
Пчелиный звон уже не только не пугал, но даже приятно волновал меня.
Иногда пчелы почему-то становились злыми и начинали жалить. Тогда мне хотелось реветь, но дед Селиверст был настолько невозмутим, что я мужественно переносил укусы.
Окуривая пчел, добывая соты или заправляя медогонку, дед Селиверст молчал. Он не любил, когда разговаривали на пасеке не по делу. Я иногда не выдерживал, спрашивал его о чем-нибудь.
— Молчи. Не говори ничего. Не возбуждай пчел, — отвечал он хмуро. — Потом скажу.
Зато, отойдя от ульев, он любил поговорить.
— Ефим, посмотри, ноне вощина-то какая, — подзывал он меня.
Я подходил. Дед Селиверст вытаскивал рамку из медогонки, поднимал ее так, чтобы солнце просвечивало насквозь, чмокал, любовно гладил соты, будто вовсе не касаясь их:
— Ты погли, как выгнал-то баско. Ни капли не осталось.
Чтобы попробовать свежего меда, мы усаживались в сарайчик тут же, на пасеке, дед Ефим отрезал по ломтю хлеба, намазывал медом, и мы пировали. Я сначала стеснялся и отказывался, но дед Селиверст говорил:
— Ты, Ефимка, мед-то ешь, не стесняйся. Он знаешь как уму способности дает. Я те дам.
Я хотел быть умным, поэтому аргумент деда действовал безотказно.
Однажды дед Селиверст озабоченно сел на завалинку и сказал:
— Слышь-ко, Ефим, плохо дело наше с тобой. Износ меду получается.
Я ничего не понял, но в тревоге встрепенулся. Дед Селиверст объяснил:
— У нас из углового улья, знаешь, у рябины, чужой рой, видно Степана Фалалеева, мед уносит.
— Вот воры! — воскликнул я.
Дед Селиверст был расстроен. Мне хотелось успокоить его, приободрить.
— Дак и у них воры есть, как у людей? — спросил я.
— А как же!
Для меня это было неприятное открытие, и настроение испортилось, но я был бодрый и решительный человек.
— Не унывай, дедушка Селиверст, — сказал я. — Ночью приду к Степе на пасеку да ульи переверну. Все его пчелы подохнут.
— Да ты что? — крикнул на меня дед Селиверст. — Разве можно так?
— Дак я ведь тихо. Никто не узнает. Скажут, из лесу медведь приходил. Вот тебе и баста.
Вид у меня был, видимо, решительный, поэтому дед начал мне серьезно объяснять:
— Дак ведь ты, Ефимушка, подумай своей умной головой. Если мы так дружка дружке будем ульи переворачивать, ведь совсем ни у кого меду не будет. Всех пчел изведем. А?
Я был согласен:
— Ну тогда пускай летают. Может, обожрутся когда-нибудь чужим медом и сами подохнут.
— Не-е-ет, — сказал с грустью дед Селиверст, — сами-то они не подохнут. Вот закавыка-то.
Я прибегал к деду Селиверсту почти каждый день. И всегда узнавал что-то новое: то он покажет мне, как рой на вылет пошел: сначала у колоды выигрывает, а потом летит; то «бороду» успокаивает: сидят пчелы ворохом на улье и не работают.
Однажды прибегаю — дед Селиверст сияет, довольный.
— Взяток седни хороший, — говорит мне и тихо, спокойно берет пчелу. — Вишь, тяжелая какая.
И я уже знаю, когда пчелы запечатывают ячейки, закрывают их наглухо вощинкой, когда пчела детку закидывает (это означает, что матка несется).
Дед Селиверст любил меня как собеседника, по всей видимости, потому, что я любил слушать.
— Я тебе прямо скажу, Ефимка, — сказал он мне как-то, — люблю говорить с тобой. Рази так с мужиками нашими поговоришь? У них одно вино на уме. А ведь приятная речь — как сотовый мед: и для души сладка, и для костей целебна.
И постоянно разговор о пчелах, которых дед Селиверст обожал.
— Ты, Ефим, — советовал мне старик, — смотри на них со вниманием.
И рассказывал, как живут пчелы, работают совместно, стараются, все чего-то собирают, укладывают, на зиму заготавливают. У них одни работают в поле, другие охраняют, третьи в избах чистоту поддерживают.
— И такие маленькие и слабые, подуй — улетит, — говорил он, — а поди ж ты, возьми их за рубль двадцать, какой мед дают. Если бы люди так жили, на небо никому не хотелось бы. А? Вот если бы люди так!
Дед Селиверст рассказывал, какие пчелы трудолюбивые, как они свою почтенную работу исполняют. Поэтому труды пчелиные употребляют во здравие и цари и мужики. При этом дед приговаривал:
— Вот бы люди-то так. Знаешь, как жили бы!
Он говорил, как они умны, эти маленькие пчелки — «работницы боговы». Оказывается, перед тем как молодой рой вылетит из улья, старые пчелы — целый отряд — летят на розыск. Ищут приюта для молодых, ну, улей или дупло какое. Этот отряд летит впереди и показывает путь молодому рою: вот, мол, куда селитесь, несмышленые.
— Разве это не чудо? — завершает дед свой рассказ. — Потому пчелу и любят все и славят. Хотя силою она слаба, но мудростью почтенна.
Тут дед Селиверст колотит себя легонько пальцами по голове и говорит:
— Вот ты подумай: у человека голова-то, может, в мильоны раз больше, чем у пчелы, а что вытворяет? Да все потому, что согласья между людьми нет. Думают не о том. Все лишь бы себе, лишь бы урвать да накопить поболе или напиться.
Дед Селиверст плюет, чего с ним никогда не бывает, и тщательно растирает ногой плевок, чтобы от него никакого следа на земле не осталось.
— Так ты подумай, — говорит он, — как же мы должны помогать ей. А?
Я мечтал стать пчеловодом. Однажды попросил деда Селиверста дать мне один улей. При этом пообещал:
— Я тебе, дедушка, три отдам, когда обзаведусь. Не обману, не бойся.
— Да как же ты будешь с ульями-то справляться? — спросил меня дед Селиверст, — Ведь они же тяжелые, не для твоих лет.
Но я об этом уже думал, поэтому его вопрос врасплох меня не застал:
— А я Пальку Чибрика попрошу. Он сильный. Ну а потом Иван и Василий тоже, поди, меду хотят. Ну так и поработай, сделай милость.
— Так что же тогда, — ответил мне дед Селиверст, — сделаемся весной на бревнах, по первому солнышку, когда выйдем греться.
С этого дня я с нетерпением стал ждать прихода весны. Это было счастливое время ожидания, оно сулило исполнение моей главной мечты.
Дома я всем рассказал, что весной на бревнах дед Селиверст Житов отдаст мне один улей и я заведу пасеку. Санька прыгал от радости — мед, которым дед Селиверст угощал меня, иногда перепадал и ему. Все остальные смеялись: и отец, и Иван, и Василий. Василий даже сказал:
— Эх ты, дурак, шесть лет скоро, а ничего не соображаешь!
И даже дал мне щелчок по затылку. Но я ничего на это не ответил, только подумал: «Смейся-смейся, погляжу, как ко мне присватываться будешь, погоди!»
Когда я об этом своем ожидании счастья рассказал маме, она обняла меня:
— Ох, мед ты мой сладкий!
Осенью, когда началось безвременье и пчел дед Селиверст поместил в омшаник, в деревне началось землеустройство. Как я потом узнал, переходили от трехполки на семипольный севооборот.
В деревне появился землемер. Он не походил ни на одного мужика в деревне: и одет был иначе, и говорил не так, и ел не по-нашему.
На голове он носил кожаный картуз, на шее галстук. Я когда увидел, то задумался: зачем он нужен, этот галстук, — летом и без него жарко, а зимой он, должно быть, не греет (ну что, просто тряпка на шее болтается). Пиджак на землемере был из толстого дорогого материала, с железными пуговицами, блестевшими на солнце. Штаны носил широкие сверху, зауженные у колен. В каждый карман можно было поставить по бутылке, и никто не заметит. Потом я узнал, что это были брюки галифе. Ходил он в сапогах. Говорил не по-нашему, будто притворялся. Многие слова, которые он употреблял, я не знал. Перед каждой едой мыл руки и причесывался. Когда садился за стол, то из-за голенища сапога доставал нож и вилку, похожую на вилы, которыми разгребают и навивают на воза сено, только маленькую-маленькую… Губы вытирал платком, который постоянно носил с собой. Из верхнего бокового кармана пиджака всегда высовывался длинный гребень, который, как я потом узнал, называют расческой.
Землемер ходил целыми днями по полям, измерял, рисовал на бумаге, записывал. Мы иногда бегали за ним гурьбой, но близко подойти боялись.
Первого сентября, когда Коля Житов, младший сын деда Селиверста, который все время работал с землемером в поле, ушел в школу, землемер увидел меня на лестнице. Я пробегал мимо. Остановился, поздоровался. Он тоже задержался и спросил:
— Как тебя зовут?
— Ефим Перелазов.
— Хочешь со мной работать?
— А че делать?
— Мерную ленту носить.
— Дак ведь че.
— Ну договорились?
— Договорились.
Это было доверие, которое упало с неба.
— Ну тогда приходи завтра пораньше к Селиверсту Житову в дом.
Я побежал. Но вдруг будто кто ледяной водой окатил меня. Я подумал: «А вдруг дома не отпустят?» И в самом деле, а куда Саньку? Первый раз я на брата своего младшего посмотрел как на обузу. Я ведь не мог в поле таскать его за собой. Неужели придется отказаться? Но потом вспомнил, что завтра воскресенье и отец и мама будут дома, за Санькой присмотрят — не чужой он им. Землемер работал без выходных — торопился домой.
Рано утром я побежал на другой конец деревни, к деду Селиверсту, в доме которого остановился землемер. Постучал в ворота. Собаки залаяли, и я испугался. Но искушение было сильнее страха. Я постучал в окно. Выглянул дед Селиверст и приветливо спросил:
— Че те не спится?
— Землемер не ушел еще?
— Нет.
Я стал ждать. Несколько раз собака выползала из подворотни, подходила ко мне, я замирал, она обнюхивала и беззвучно уходила. Я боялся, что она будет лаять. Думал: «Лучше пусть укусит, лишь бы не лаяла». Я в детстве почему-то особенно боялся собачьего лая.
Наконец вышел землемер.
— Ты чего тут сидишь? — спросил он меня удивленно.
— Я тебя жду.
Землемер заметил:
— Надо говорить «вас».
Это был мой первый урок русского языка.
Целый день мы ходили с землемером по полям. Я таскал мерную металлическую ленту. По команде землемера ставил кол так, чтобы издали было видно. Несколько раз он позволил мне посмотреть в какой-то глазок в «струменте». Я замер, соприкоснувшись с чудом: дальние деревья, кусты, коровы вдруг приблизились ко мне, будто очутились рядом. Вот корова отмахивается хвостом и смотрит прямо в глаза мне, будто чего-то просит. На спину ей села стрекоза. С языка у коровы, которая безразлично пережевывает жвачку, капает на землю слюна, которую ветер подхватывает и уносит в сторону.
Видя, что я устал и приуныл, землемер весело крикнул:
— Шабаш, Ефимка! Обедать пора!
Мы уселись на полянке на поваленное дерево. Землемер вынул из сумки хлеб, лук и жареную курицу, вытащил из-за голенища нож, разрезал хлеб и курицу и предложил:
— Ешь, Ефимка. Ты честно заработал сегодня на хлеб.
Я взял хлеб.
— А курицу что не берешь?
— А вы сказали, что я только на хлеб заработал.
— Чудак человек, да ты и на курицу заработал.
Я с радостью взялся за кусок курицы. До чего же вкусно куриное мясо!
Землемер ел с аппетитом и рассказывал, что деревья едят и пьют корнями, а дышат листьями; когда листья опадут, то дерево спит.
— Да ну?! — удивился я. — Как человек?
— Точно.
«Вот, — подумалось мне, — землемер говорит, будто клеит».
Мы сидели, ели курицу с луком и хлебом, и новое желание оформилось в моей душе.
Ночью, проснувшись, я сказал маме:
— Мам, а мам, знаешь что? Я буду землемером.
Мама ответила:
— Хорошо, Ефимушка, на печи пахать да круто заворачивать.
В ее голосе я почувствовал не только сомнение, но и иронию. Мне было обидно, что никто меня не может понять, даже мама. А мама, видимо, поняла, что не так ответила, хотела поправиться, поэтому сказала:
— А ты же пчеловодом хотел быть.
— Мало ли че, — сказал я, — землемер все-таки лучше, потому что он все знает, все на свете.
Когда я засыпал снова, то последнее, что слышал, были слова мамы, которые она говорила отцу:
— Вишь, как намаялся с землемером-то. Руки под голову — заботливый спит.
Утром, наскоро поев, я прибежал к деду Селиверсту Житову в надежде снова провести счастливый день и с радостью постучал в окно. Мне ответили, что мой землемер еще вчера поздно ночью уехал в Сосново: приходила специальная подвода. Все «струменты» взял с собой, значит насовсем. Я возвращался домой не в силах унять слезы. Обида душила меня: даже не сказал вчера, что уедет.
Больше я землемера не видел и долго еще обижался на него, тосковал и мучился — весь белый свет был не мил.
На следующий год, когда пришла долгожданная весна, Егор Житов организовал коммуну, а дед Селиверст, его отец, продал пасеку в деревню Шаляпинки, деньги отдал коммуне на строительство, которое развернулось, или на «нужды обчества», как говорил он сам, и после этого вскоре тяжело заболел.
Бабка Парашкева, услышав об этом событии, ответила странным и непонятным образом:
— Вот изгорбыш!
Изгорбышем в деревне называли человека, скрюченного возрастом или недугами. Я в этом высказывании бабушки видел удивление и гордость за деда и насмешку одновременно.
Дед Селиверст Житов вскоре умер. И когда я вспоминаю его, представляю, как на картине, обрамленной цветами и листьями, маленького, доброго, согбенного и старательного старика. Я вспоминаю мудрый прищур его голубых глаз, вижу дым, которым он окуривал пчел, и помню его запах, слышу знойное пчелиное гудение. Я вспоминаю мед, который гнали мы с дедом Селиверстом, чистую, будто подернутую слезой вощину, себя в сетке среди белого сада, бледные, мягкие и добрые руки деда, постоянно что-то делающие, и представляю особенно четко почему-то росную пыль на пасеке по утрам.
Похоронили его незаметно. Не потому, что он не был дорог особенно никому, а потому, что в деревне как раз назревали события чрезвычайные, каждый это чувствовал и близко принимал к сердцу. Я не смог попрощаться с дедом Селиверстом: заболел тяжелой и опасной болезнью — черной оспой. И мечты стать пчеловодом и землемером мало-помалу стали покрываться туманом, предаваться забвению, пока не выветрились совсем под натиском новых страстей.
В это-то время в деревне и появился Егор Житов, сын деда Селиверста. Он затмил собой всех, кого я знал до сих пор, и я решил: «Буду как Егор Житов».