МЕЖДУ ЗЕМЛЕЙ И НЕБОМ

I

Бабка Парашкева, моя бабушка по отцу, рассказывала не однажды, что родился я в поле, во время ржаной страды. Естественно, не было рядом ни врача, ни медицинской сестры.

«Были кругом мужики и бабы, — как-то вспоминала она о моем рождении, — дак ведь от них что проку. Одна надёжа на бога да вот на эти самые, — бабушка протягивала ко мне жилистые, узловатые старые руки. — Вот этими самыми я приняла только у Серафимы, у матери твоей, шесть младенцев до тебя. Ты был седьмой, потому и счастливый. И после тебя троих. Все живы были. Последних двух матерь твоя в больнице принесла, так те померли».

В другой раз бабка Парашкева вспоминала (признаться, я любил слушать ее рассказы):

«Отец-то твой, а мой сын Егор Ефимович, зимой дома не жил, и так было до той самой поры, когда коммуна образовалась. Уезжал на заработки в Вахруши, на кожевенный завод. Здоров больно был: кожи носил. Зим, поди, двадцать эдак-то. Годов с двенадцати пошел. А летом крестьянствовал: пахал, сеял, жал, молотил. Ну, как мужик. Потом, когда в возраст вошел, женился на Серафиме, на матери твоей. Из Шаляпинок взял. В своей деревне, на Малом-то Перелазе, не нашел, вишь ли. Приедет, бывало, с заработков, мы уж его ждем как бога, а он только гостинцев да подарков привезет, всю деревню одарит. Да и проку что: денег никогда не привозил, то ли проедал, то ли пропивал, то ли еще на кого расходовал. Вот он приедет с заработков, не успеем оглянуться — лето у нас короткое, — а уж уезжать пора. Только уедет, глядишь, а по деревне слух идет: «Егор Перелазов ушел на заработки, а Серафима-то опять тяжелая». Больно уж мать-то твоя приемистая баба была.

А вот уж перед тобой-то Егор до глубокой осени дома задержался. Как сейчас помню, только на казанскую, в октябре, отчалил. В тот год ранняя зима была. Утром на санях уехал. Жалко ему, видно, с Серафимой было расставаться. В тот приезд почему-то уж больно он ее взлюбил. Не то что в прежние разы — все больше пил с мужиками. Говорят, в Вахрушах-то баба у него была. А тут незнамо почему уж так за матерью ходил, как за молодой. Любил, видно, окаянный. Да и, правду сказать, было за что. Баба она была баская больно. Ни один мужик мимо не пройдет, каждый норовит поговорить, да посмотреть, да ущипнуть ее. Ну, я ругалась, конечно. Уж так он ее любил в тот раз, будто женился на ней в первый год. А кто на казанскую женится, известное дело, тот счастлив с бабой-то будет. Вот в тот приезд Егора они тебе жизнь-то и дали. Потому ты баской такой. Нет, все у Серафимы хороши, ничего не скажешь, а ты лучше всех, бастее, или, как сейчас говорят, красивше.

Вот он, отец-то твой, любил-любил Серафиму, ходил-ходил за ней все лето да на три года и пропал. Вернулся от бабы-то той, от городской-то, дак ты уж совсем большой был, бегал и матери подсоблял.

Ну и что же? Родился ты как раз в ильин день, когда страда ржаная заканчивалась. Убирали рожь, значит. Все лето было сухое. Рожь была плохая, да и та осыпалась, дак не только мужики и бабы вышли в поле, но и старики, и старухи, и дети малые. В страду-то вся деревня будто вымирает. Никого нет, все дома пустые. Никто не ходит и не ездит. На улице, на дороге пыль лежит, чистый бархат. Собаки не увидишь, не то что человека какого.

Вообще-то на ильин день у нас в поле прежде не работали. Вся деревня гуляла. А тут глянь — рожь осыпается. Делать нечего, пошли-повалили. И Серафима пошла, хотя тяжелая была, все знали. Кланялась она, кланялась ржи — матушке-кормилице, мучилась. Дак ведь известное дело наше бабье: в первые дни, как начнешь жать, поясница болит, разламывается, а вожнешься, так ничего. Вот будто и ничего, жнет баба и жнет, и горя мало. А потом, когда уже совсем знойко стало, смотрю, взяла мати-то твоя да упала. Ты тут и закричал на все поле, такой горластый был. Живучий, думаю.

И вот, гляди, положили тебя на солому. Потому тебе все-то бог и дает — и разуму и веселья, — что ты на первой соломе родился, на ильинской перине спал. Знамо дело, ильинская солома — первеющая деревенская постель. К тому же новиной белой, совсем новехонькой покрыт был — Серафима, та в единоличной жизни ткать любила, мастерица была.

В тот ильин день до обеду жарко было, первый гром страсть как грохотал. А после обеду будто осень началась. Сначала тучи-то на небе все по ветру шли, а тут против ветру поплыли, испугали всех. Вот когда к вечеру с поля пошли, проливной хлынул. У нас ведь ильинским-то дождем каждый умыться норовит — от призору да болезней хранит. И тебя приоткрыли, когда несли, тоже водой из-под грозы окатили, чтобы здоров был. Это ведь сейчас их, паразитов (так бабушка называла своих правнуков), тетешкают. Раньше-то куды проще было: здоровый — так жив будет, а больной — так туды ему и дорога, прости меня, господи.

Вечером, помню, баранью голову на стол поставили. Не для тебя, конечно, припасли, не подумай, да пригодилась — все какой-никакой человек родился. А ночью от грозы Содомовцы загорелись — вот страху было!

Ты ведь мне больно дорог! Я, а никто другой, принимала тебя, пуповину перегрызла сама. Бабы-то, бестолковые, серп подают мне. А я вот этими самыми. — Тут бабка Парашкева открывала рот и пальцем тыкала в остатки того, что некогда называлось зубами. — Только они тогда, не подумай, были крепкие да белые, будто репа».

Много раз рассказывала мне бабка Парашкева об этом. Когда я уже сам стал взрослым, понял, что мое появление на свет не могло обрадовать родителей. Отец просто не знал и ведать не ведал о моем рождении. А мама и так уже была измучена да обескровлена детьми. Ей шел тридцать третий год. Трое детей ее умерли (две Анны и Осип), а трое были живы (Иван, Василий и Анна). Отец пропал. Худо полю без изгороди, еще хуже бабе без мужика — хоть какой-нибудь завалящий, ну хоть бы название было, что мужик, и то легче.

Когда я как-то сказал маме о том, что был для нее только обузой, она не согласилась со мной.

— Разве тебе понять? — сказала она. — Ты, слава богу, мужик. Это понимаем только мы, бабы. Вот когда отмучаешься и принесешь робенка-то, вот тогда в сердце твое и нахлынет радость. И страх уйдет, и мечтать начинаешь, и думаешь, что на свет божий появился такой ребенок, какого еще не бывало. Мы ведь все время чего-то ждем. И живем этим. Все уповаем на кого-то. А иначе как жить? Так что ты не думай. Ты мне и радости принес много, хоть и был лишний, что говорить.

Через две недели, когда рожь была сжата, а овес еще не поспел, бабушка, мама, тетка Анна, мамина сестра, ее муж, дядя Митя, и тетка Таня, младшая сестра мамы, отнесли меня в село Большой Перелаз за семь верст, окрестили и нарекли. Назвали меня Ефимом, в честь деда по отцу. Как только начал сознавать себя, я возненавидел это имя. Когда стал постарше — полюбил. Имя было старомодное, но редкое и серьезное.

Я всю жизнь думал, как важно, чтобы человека назвали хорошо, ибо имя оказывает не последнее влияние на его судьбу. Я не раз убеждался, что между именем человека и многими событиями в его жизни существует необъяснимая связь.

II

Потом, уже будучи студентом, приехав домой из города на каникулы, я видел в ржаную страду, как баба рожала в поле, и подумал, что в случае со мной, видимо, было нечто подобное.

Я на всю жизнь запомнил, как в тот жаркий полдень, когда уставшая рожь клонилась под тяжестью колосьев, женщина глухо и с болью вскрикнула, постепенно осела на землю и неудобно, боком, легла на жниво. Никто не обратил на нее внимания. Потные спины, грубые одеревеневшие пальцы продолжали делать свою тяжелую работу. Жужжали и больно кусались оводы. По-прежнему одинокий жаворонок вился над всеми, то взмывая вверх, то камнем падая вниз. И до него никому не было дела. Только звон в ушах от жары и безразличие к окружающему владели усталыми людьми. Согнувшиеся, отупевшие от работы, они там и сям, каждый на своем месте, привычно орудовали серпами, скручивали соломенные жгуты, вязали тугие тяжелые снопы и разгибались, когда нужно было отнести их к суслону.

И вдруг в этой полуденной тишине, в знойном воздухе вершины лета раздался резкий, ни с чем не сравнимый, щемящий душу крик новорожденного — первый крик человека, пришедшего в жизнь. Этот крик невозможно спутать ни с каким другим звуком, ни один взрослый человек не в силах воспроизвести его. Этот крик нельзя забыть.

— Вишь как верещит, окаянный, — сказала мне молодая баба, работающая рядом, и в ее голосе я уловил радость оттого, что этот крик позволит ей разогнуться, отложить дело в сторону, посмотреть, откуда слышится он, и подойти к роженице — может, нужна помощь.

Прошло какое-то время, и вокруг матери и младенца собралось множество баб. Все они, несомненно, были рады случаю оторваться от тяжелого, изнуряющего труда, размяться, чтобы кровь отлила от головы и перестала стучать и звенеть в ней, а спина успокоилась. Мужики стояли в стороне и курили. Они тоже получили право на отдых в связи с рождением человека.

Мать лежала на невообразимом тряпье, набросанном на жнивье, лицо и оголенные ноги были покрыты потом. Ослабевшими, неслушающимися руками она отгоняла мух, нападавших на нее целым роем. Оводы жужжали и беспощадно впивались в тело.

Свекровь держала ребенка в полотенце, была рада, что успешно выполнила роль повитухи, и всю свою нежность вкладывала в грубый шепот:

— Ну, поори, поори!

Рядом с роженицей сидел на корточках муж. Крепко держа ведерко из бересты, он поил ее квасом и что-то говорил, ни к кому не обращаясь, так, про себя. Мне не слышно было его слов, но на лице и во всей фигуре можно было увидеть укоризну, горечь и жалость — все, только не радость по поводу того, что у него прибавление семьи.

Мужики издалека наблюдали и прислушивались, как плачет-заливается ребенок, и время от времени бросали хмурые реплики:

— Давай-давай, старайся!

— Ори, привыкай!

— Невелик барин!

— Ишь ты!

Бабы встретили появление нового гражданина деревни с большим энтузиазмом. Взгляд его, казавшийся осмысленным, вводил их в приятное заблуждение. Они обсуждали достоинства новорожденного. Прежде всего увидели глаза:

— Ах ты, востроглазый какой! Умненький будет. Гли-ко, толы-то какие.

А он ничего не видел и не слышал, он чмокал и сосал, плакал и ворочался в своем тряпье, разложенном на колючей стерне, как и я на ильинской перине.

Мать его охала, стонала, на лице ее были написаны усталость и страх.

— Господи, прости меня, грешную, — шептала она.

Бабы пытались успокоить и ободрить ее:

— Ничего. Кормильцем будет.

— Землемером. Вишь какой вострокопытый.

— Счетоводом в село уйдет, на хорошую жизнь. И тебя заберет к себе. Жить будешь, как у Христа за пазухой.

Потом обратили внимание на широкий рот и звонкий голос:

— Баской будет да веселый.

Потом рассмотрели все остальное, не забыли и признаки, которые говорили о том, что на земле появился мужчина. А мужчина уже подымал вверх фонтанчик и на это время замер, затих, будто прислушиваясь к чему-то.

— Больно бабы любить будут. Вишь озорник.

Мать от этих разговоров оживала мало-помалу.


И никто ничего не знал. Никому не дано было знать, что он не будет ни землемером, ни счетоводом. Потом станет известно, что ему уготована совсем другая судьба. Через семнадцать лет он уйдет от отца и от матери в город, в чужую жизнь. И будет изредка приезжать домой то курсантом военного училища, то капитаном, то слушателем военной академии, то подполковником. А мать и отец его так и не дождутся обещанных при рождении благ. И он, добрый и хороший человек, изредка появляясь дома, будет отпугивать их своим гордым, важным видом и умными непонятными разговорами. И так до тех пор, пока не упадет он, сраженный пулей, в горах Афганистана, обняв землю и истекая кровью. И узнают они, что их сын погиб смертью храбрых. И станет он для них опять маленьким, близким и понятным, как тот беззащитный новорожденный, которого я увидел в разгар деревенской страды в жаркий предвоенный сороковой год.


И снова все разбрелись по полю, и снова знойное небо как будто раскрылось и нещадное солнце начало жечь и палить человека. И через какую-то минуту в поле можно было видеть лишь стену спелой ржи, золотом отливающую на солнце, да согнутые спины людей, упорно наступающих на эту стену, чтобы срезать ее и увязать в длинные и тяжелые снопы.

Люди были довольны: любопытство удовлетворено, а усталость прошла.

Я был достаточно взрослый и знал, что человек, как бы его ни принимали, должен войти в мир с плачем и криком, выражая этим отчаянную нужду в дыхании и жажду жизни. И крик его еще долго звучал в моем сознании.

III

Один писатель предупреждал: «Дети, будьте осторожны в выборе родителей». Отца и мать я выбрал себе в далекой и глухой деревне. В результате этого и жизнь моя долгое время была не только тяжелой и жалкой, но и внешне однообразной. Но я счастлив только оттого, что это была моя жизнь. Такую жизнь не прожил никто. Мое воображение опоэтизировало ее, поэтому она для меня неповторимо прекрасна. Сейчас я уже не согласен ни с кем ни на какой самый заманчивый и, казалось бы, выгодный обмен.

Я понимал тогда, стоя на ржаном поле и слыша крики младенца, что и я вот так же однажды начал дышать воздухом, которым дышат все люди, и сошел на ту же землю, по которой прошли до меня и пройдут после миллионы таких же разумных живых существ, и обнаружил себя перед всеми тем же плачем, какой издавали и будут издавать до бесконечности все младенцы в прошлом, настоящем и безгранично отдаленном будущем.

Рождение ребенка в поле никого не занимало тогда: в России нередко рожали в поле.

Деревня, в которой я родился и жил до одиннадцати лет, называлась Малый Перелаз. Я только потом понял, какое это красивое и напевное имя (умели же прежде люди придумывать такие названия!).

Напрасно кто-нибудь вздумает искать Малый Перелаз на карте. Деревни этой сейчас уже нет. Сразу после Отечественной все жители ее переехали в село Большой Перелаз. А деревня сначала опустела. Потом дома были разобраны на дрова, а усадьбы распаханы. Какое-то время на месте дворов выделялись прямоугольные участки особенно яркой зелени, а потом и они поблекли и потерялись в общей массе посевов. Даже деревья, которые были кое-где на усадьбах, разрушились от старости и поумирали стоя. По-видимому, археологические раскопки могли бы обнаружить на бывшей стоянке этих людей начала двадцатого века в нижних, более ранних слоях оловянный крест, костяную пуговицу, деревянную бадью, остатки сгнившей сохи или бороны, а сверху, над ними, — то, что осталось от трактора, молотилки, сеялки и других машин, пришедших в Малый Перелаз в тридцатые годы. Но невероятная жизнь людей моего детства была настолько далека от современной, что никакого воображения ни у кого не хватило бы, чтобы по этим раскопкам представить ее себе более или менее реально. Описывая жизнь дорогих мне людей, я хочу увековечить их как свидетель и очевидец.

Вспоминая эти годы, я хочу снова пережить свое детство, совершенно необыкновенное, голодное, грустное, радостное, счастливое ожиданиями, детство мальчика из деревни, который, оказавшись в городе, сначала стыдился своего деревенского происхождения, тщетно скрывая его, а потом, на склоне лет, гордился им.

Итак, двадцатые годы двадцатого столетия. Маленькая деревушка из двух десятков дворов. Семь верст от уездного села, шестьдесят от губернского города, более тысячи от Москвы, которая снова, после длительного перерыва, стала столицей. Северо-восток европейской части России.

Деревня Малый Перелаз дала мне не только фамилию (у нас половина жителей были Перелазовы), но и первые впечатления жизни.

IV

Два года спустя после начала этого повествования в Москве, на Петровке, в Богословском переулке, около театра Корша, родилась девочка, которая стала потом моей женой. До сих пор сохранилась справка от того времени. На бумаге, изрядно пожелтевшей, можно прочитать: «Сим удостоверяю, что у жены гражданина Сергея Михайловича Наумова, Елены Михайловны Наумовой, 26 сентября родилась (при моем содействии) дочь. Проф. Н. З. Иванов. 8.10.1923». Запись скреплена круглой печатью, по ободку которой написано: «Доктор медицины Н. З. Иванов». Непостижимо, как эта девочка стала женой человека, который родился в поле.

Загрузка...