Летом с мамой приключилась беда. В дожинки наступила босой ногой на серп и разрезала жилу, только кровь брызнула. Бабка Парашкева соединила порезанные края, как губы, взяла в горсть сырой земли, прижала ее к ране и завязала тряпицей.
Маму еле приволокли домой, положили на сеновал, над хлевом. Мы с Санькой устроились там же.
Бабушка несколько раз приходила к нам. Приползет на сеновал и запоет-запричитает громко, чтобы все слышали:
— Вот тебе, самый горазд успела. Работы надорвись, а она ножку обрезала. Лежит, будто барыня. Ну, давай-давай, отлеживайся, нагуливай жир, кобыла бессовестная.
Но все-таки тряпку заменит и новую лепешку из сырой земли положит на рану. И долго еще кричит, ворчит, потом, по лестнице спускаясь, тоже что-то бубнит про себя — слов разобрать нельзя.
Услышав о беде, дед Ефим поднялся на сеновал, подошел поближе:
— Ну че, Серафимушка?
— Дак ведь вот, обезножела, — ответила ему мама. — И крови, кажись, не много, и боли большой нет, а страшно. Может, надолго. Куда я такая-то? Мужик-то незнамо когда придет. На вас-то с мамашей какая надежа?!
— Вернется, — старался успокоить маму дед. — Подурит да и придет. Куда он денется, экой клад!
Потом взял больную ногу, развязал тряпку, выбросил землю, осмотрел рану, смазал порез и вокруг него льняным маслом, снова завязал и попросил:
— Ты, Серафима, замечай: не дай бог, как краснеть будет — скажи.
Ушел озабоченный, будто мама и в самом деле была виновата в чем.
Мои старшие братья Иван и Василий работали как мужики, домой приходили поздно, усталые и сразу ложились спать. Ни до чего им было. Только я да Санька жалели маму, хотя втайне и радовались случившемуся. На сеновале было уютно и тепло, а мама рядом. Чего еще надо? Я бегал за водой, приносил еду, перевязывал ногу. Мама за это гладила меня по голове.
Так мама лежала с неделю, потом, когда нога поджила, спустилась в избу. Мы с Санькой, как хвосты, — за ней. Мама приготовила и задала скоту корм, возилась с чугунами.
Бабка Парашкева заметила, как легко мама управлялась с делом, толкнула в бок деда Ефима и прошептала:
— Вишь, сколь жиру-то нагуляла, кобыла.
Дедушка явно двурушничал. Он побаивался бабки Парашкевы, бабы непутевой, горластой и властной, и маму, видно, обижать не хотелось. Поэтому он ответил весело и неопределенно:
— Дак ведь баба не квашня: встала да и пошла.
Под вечер я уложил Саньку на сеновале, и он сразу уснул. Услышав, что к нам поднимается мама, я свернулся калачиком и притворился спящим. Мама разделась и тоже легла. В это время ступени заскрипели и из-за сена показался дед Ефим. Я незаметно повернулся и приоткрыл веки настолько, чтобы казаться спящим, но в то же время все хорошо видеть.
— Ну, как ты? — спросил дедушка маму и добавил, как бы оправдываясь: — Дай, думаю, погляжу.
Он поднялся, подошел и наклонился над мамой. Тихо проговорил:
— Ну-ко, дай на ногу глянуть.
Осторожно развязал тряпку, сказал, что бабка Парашкева ушла к Житовым. Видно, надолго. Начал растирать ногу. Я хорошо знал его шершавые, грубые, потрескавшиеся и почерневшие от дегтя пальцы. Сейчас они легко скользили по коже. Сел, чтобы удобнее было. Гладил ногу и говорил:
— Вот теперича, можно сказать, прошло. А ты еще отдохни. Пущай Парашкева поработает по дому. Черта ей сделается, ведьме. Отдохни малость. Вишь, какая ты стала без мужика-то. Налитая вся. Да хорошая. Да гладкая. Как ягода земляника.
Дедушка совсем низко наклонился над мамой. Начал другую, здоровую ногу гладить, забираясь все выше и выше. А мама испуганно глядела на него, и я чувствовал, как ее нервная дрожь передается мне.
Дедушка обнажал ее тело, а мама судорожно закрывалась, заворачивая одежду обратно.
— Папаша, не надо. Вишь, оголили меня всю, — просила мама, но дедушка только улыбался. — Ефимку разбудите, — пыталась напугать его мама.
Я замер от страха. Но дед мельком глянул в мою сторону и успокоил ее:
— Спит твой Ефимка. Вишь, набегался.
— Папаша, не надо, — говорила мама. — Грех ведь это. Помилуйте.
— Един бог без греха, — шептал старик, и дыхание его было прерывистое, будто у лошади после длительного бега. — Я намедни был на панихиде, так батюшка говорил: «Несть человек, аще поживет и не согрешит». Только, говорит, мертвый… Мертвый, говорит, кроме греха.
Но мама подобралась в комок, оттолкнула свекра и умоляюще проговорила:
— Папаша, не надо, Христом богом молю. Пощадите. Егора побойтесь, ведь он сын ваш. Как я ему покажусь тогда на глаза-то?
Но дед снова подполз к маме и шептал:
— Че ты ждешь Егорку-то своего беспутного? Рази не знаешь, что у него в городе баба? Он с ею уже три года живет. В городе, у них там знаешь, как все это. В городе, там никто никого не знает, все будто чужие и никто никого не стыдится. Кто с кем — не разберешь-поймешь.
— А мне все равно, как там, в городе. Егор сам за себя перед богом ответит, я сама за себя.
Мама была неумолима. Казалось, дед успокоился. Но вскоре опять послышался его горячий шепот:
— Серафимушка… Ягодка… Радостная ты моя…
Снова дед приполз на коленях к маме и гладил ей ноги. Но неожиданно отлетел в сено. Не рассчитала мама, больно сильно толкнула. Даже жалко его стало — слышно было, как он стукнулся головой о слегу. Мама и виду не подала, не то чтобы пожалела.
Дедушка с трудом поднялся, посмотрел на нее с обидой и протянул так, что мне его опять стало жалко:
— Эх, ты-и-и… Сердце рази есть у тебя? Рази душа у тебя? Не-е-ет, камень у тебя там, в грудях-то…
Дедушка сидел долго и тщательно растирал ушибленный затылок. Потом начал оправдываться:
— Ты, Серафима, одно пойми. Ведь я ли тебя не люблю? Знаю… Знаю, что больно не басок сейчас стал, а все чего-то хотишь. Вот бес-то и подпер к самому краю, Серафимушка. Возмечтался я. Подумал, может, тоже любишь меня…
— Да ведь и я, папаша, вас уважаю, — ответила мама. — Ниче, что не басок. Все старики, погли, не баски каки…
— Ты уж прости, Серафимушка, — просил дед. — Сюда шел, поверишь, по лестнице поднимался, дак ведь даже мыслей не было никаких. Да рази бы я посмел?
Но мама была непреклонна:
— Ни за чем, папаша, в чужую клеть не ходят.
Помолчали еще немного, и мама сказала решительно:
— Идите, папаша, в избу. Не дай бог мамаша вернется.
И дедушка полез с сеновала. Ступени пуще прежнего скрипели под ним от обиды и стыда.
Я выполз из-под тряпок, которыми укрывался, и тихо пошел за дедом. В своей угрюмой сосредоточенности он не заметил меня.
Дед вошел в избу, наклонился над бадьей с водой, — видимо, пить захотел. Свет от полной луны падал на поверхность воды и на лицо деда. Поэтому из бадьи глянул он сам на себя разгоряченного и обросшего, сверкнули оттуда белки глаз. Дед заехал в воду пятерней и плеснул воды на лицо. Сел на скамейку и тихо, беззлобно, по-стариковски заплакал. Потом выпрямился и из дверного кута, повернувшись к образам, начал молиться. Он что-то шептал. Когда я подкрался к нему поближе, чтобы услышать, о чем он говорит, он увидел меня, вскочил, затопал ногами и угрожающе прошептал:
— А ты че тут делаешь, мизгирь?
Когда я вернулся на сеновал, то застал маму стоящей на коленях. Повернувшись лицом в самый темный угол, она крестилась и громко шептала:
— Господи, укрепи Егория в вере твоей и наставь его на заповеди твои. Страшно мне, потому взываю к тебе, твердыня моя. Вразуми Егория моего беспутного. Возврати его в дом родной, к детям его… Хватит ему по свету гулять.
Зимой из армии вернулся Денис Устюжанин. Утром появился в деревне, а вечером к нему в избу народ повалил.
В шестнадцатом году Денис ушел на германскую войну. В семнадцатом, весной, вернулся по ранению, с двумя крестами. Прожил в деревне год с небольшим, за это время дом себе построил и ушел на гражданскую. Да так в Красной Армии и прослужил пять лет, орден Красного Знамени получил, до ротного дошел и стал домой проситься. Армию в это время уже сокращали, вот его и отпустили.
Вся деревня торопилась посмотреть на Дениса. Шутка ли, командир Красной Армии.
Мы с мамой тоже пошли. А в избу не протолкнешься. Хорошо, Денис заметил нас и крикнул:
— Проходи-проходи, Серафимушка! Места всем хватит.
Далеко сидел, а увидел.
Когда мы протиснулись, мама остановилась перед столом, поклонилась низко.
— С прибытием вас, Денис Тимофеевич!
Тот встал из-за стола, тоже поклонился нам, а маму поцеловал отдельно. Оглядел нас внимательно во все глаза. Пальцем по усам провел, широким жестом руки пригласил:
— Садись за стол, кума.
Но мама не села.
— Нет, мы с полатей поглядим, если можно.
— Так ведь почему нельзя?
И вот мы с мамой разглядываем с полатей, как Денис Устюжанин сидит в переднем углу. Рубашку расстегнул на одну пуговицу. Орден на красной ленте слева на груди висит. Рука раненая на белой повязке с большим почетом поддерживается.
А в доме битком набито, дышать нечем. На печке и полатях дети да бабы молодые, а на лавках и прямо на полу старики и старухи. Мужики в ожидании угощенья толпятся и чадят самосадом у самой двери.
Тетка Аксинья, жена Дениса, обносит всех брагой. В одной руке у нее ведро, в другой ковш. Каждый, к кому она подходит, откашливается, кряхтит, изображает смущение, кланяется и обращается к Денису:
— С прибытием, Денис Тимофеевич.
— С возвращением, кум.
Пьют и старики, и старухи, и девки, и парни, и дети. Никого не обходит тетка Аксинья. Мужики быстро опорожняют ведро, и она уходит за печку и наливает еще. У двери снова приходится ей задержаться надолго. Подает и нам на полати. Я тянусь к ковшу, но мама бьет меня по руке. Я понимаю, что рано еще, поэтому не обижаюсь.
Наконец все довольны. Мужики расселись на полу, и началась беседа.
— А кресты-то за что получил? — спрашивают мужики Дениса.
— Дак ведь за что их получали? — говорит он насмешливо, а сам поворачивается к Аксинье: — Ну-ко, достань их, пусть на побрякушки посмотрят, кто не видел.
Аксинья достает кресты из-за иконы, подает Денису, тот прикрепляет их на рубашку, пониже ордена, и приподнимает на ладони, чтобы всем было видно.
— Дак ведь кресты-то за дурь да за баловство давали, — продолжает неторопливо, с гордецой Денис, — за то, что жизнь не жалел свою молодую. В копейку ее оценивал.
Побренчал Денис крестами, а потом помрачнел и уже без улыбки говорит:
— Я ведь когда на войну на германскую шел, глупый был. Думал: али грудь в крестах, али голова в кустах. Вот тебе и лез будто очумелый. А как окунулся в пекло-то в это, ну, подумал, да-а-а. Но ничего…
И смотрит Денис на всех, и на нас с мамой тоже. Встряхивает кудрями — а они рассыпаются и снова завиваются — и рассказывает:
— И как не погиб, как голову не сложил, удивляюсь. Сам генерал Самсонов говорил, когда второй крест вручал: «Ну, Денис Тимофеевич…» Не поверите, так и говорил: «Ну, Устюжанин, счастливый ты, брат». Ей-богу, так и сказал при всех: в рубашке, говорит, ты, солдатик, родился, уж больно ты, говорит, удачлив.
Рассказывает Денис не торопясь. Все сидят и слушают. Никто слова проронить не смеет. Только Авдотья-Мишиха, вдовая баба, прижимается к маме и шепчет ей, бессовестная, прямо в ухо. А мне все слышно.
— Ты посмотри на него, на Дениса-то. Ты погляди, мужик-то какой. Да с таким мужиком-то рядышком бы, хоть посмотреть бы одним глазком дали, не то что чего-нибудь другое с ним заиметь, — шепчет Авдотья. — У тебя, Серафима, тоже сердце-то замирает небось? Тоже без мужика-то не первый год живешь…
А мужики опять спрашивают. Их, видно, интересует совсем другое:
— А где воевать-то пришлось, Денис Тимофеевич?
— Дак ведь все больше в Мазурских болотах.
— Небось горя-то хлебнуть пришлось, Денис Тимофеевич?
— Пришлось, что говорить. Хороша война за горами. А как она тебя самого за хребтину возьмет, так не обрадуешься. Провались она сквозь тартарары. Вот когда меня первая хлобыстнула, так даже всплакнулось. Сижу и реву, песню вспомнил: «Аль тебе тесно было в чистом поле пройти». Про пулю-то, бывало, помните, как хорошо пели? Вот февральскую-то революцию в госпитале и встретил, когда царя сбросили. Ну, страху было! Виданное ли дело: всю жизнь под царем жили, а тут нету. Куда он девался да кто на его светлость руку посмел поднять?
— Дак ведь ты и за гражданскую-то, говорят, тоже орден получил? — спрашивает кто-то из мужиков.
На него кричать начали:
— Че ты, не видишь?
— Толы-то совсем, видно, залил…
Денис показывает на орден, который на красный бант наложен, и отвечает не торопясь:
— Было и это. Только ведь когда на гражданскую-то войну взяли, так нашлись люди да объяснили что к чему. Все понятно стало. Тут я уж в другую сторону свою трехлинейку направил. И опять стрелять. Ни крови своей не жалел, ни жизни за власть нашу рабочую и крестьянскую. Сколько прошагал и проехал! Сколько земли из окопов выбросил! Сколько пуль гулять пустил по земле по русской — не сосчитать! А вот, как видите, жив.
Авдотья-Мишиха снова прижимается к маме и опять шепчет, а мне все слышно:
— Аксинья-то больно радуется. А плакать бы не пришлось. Вишь, баб-то сколько. Да все одна другой лучше. Да все на него зарятся. А она как корова комолая — сколько с эдаким мужиком прожила, а ни одного робенка не принесла. Стыдоба одна!
Денис расправляет грудь, высокую да крутую, и говорит-заливается, как песню поет, — и радостно, и страшно. А потом, будто нечаянно, нет-нет да подымет голову, да поведет глазами по полатям, да остановится на нас с мамой. Взглянет и ждет, когда мы на него посмотрим, и будто в сердце залезает. Мама даже в лице меняется. И так мы с ним переглядываемся. Я киваю ему так, чтобы никто не заметил. А он улыбается. Ну, думаю, видно, любит нас Денис. Да и правду сказать, какой человек не чувствует, что его любят.
Денис глаз оторвать от нас не может. Лежим мы с мамой на полатях, и холодно нам, и жарко, и сердце дрожит, и щеки горят. Да и страшно, как подумаешь: заметят бабы, что Денис только на нас и смотрит, — осудят. Главное, не дай бог, Авдотья увидит, уж больно она баба завидущая. У самой-то мужик повесился, так она никак в себя не придет — все другого ищет.
Наконец и Аксинья будто первый раз нас увидела, долго смотрела — глазами уперлась, да и все. Я в сторону смотреть стал, чтобы она ничего не поняла. Потом она сказала своему мужику:
— Устал небось, Денис Тимофеевич? Может, хватит на седни? Да и бабам одно расстройство.
Все начали собираться. Поднялись, слезли с полатей, отчего в избе стало еще теснее, и с говором, со слезами и с шутками вывалились из дома, будто никого и не было. Мы с мамой тоже слезли с полатей и пошли домой быстро и весело. По дороге мама целовала меня, и я все-все понимал.
Прошла зима. Мы без отца, кажется, уже и привыкли. Будто его и не было никогда. От него ни слуху ни духу. Ни письма, ни вести, ни передачи. Жив ли, помер ли, может, и правда другую семью завел, как все говорили, или к нам снова вернется? Никто ничего не мог сказать. Когда бабы особенно надоедали со своими расспросами, мама говорила:
— А что сделаешь? Крестом любви не свяжешь.
Пришло благовещенье. В деревне всю старую солому сожгли. Вот огня и дыма было, когда зимние постели горели! В этот день все перебираются спать в клети да в сени. Празднуют.
Мама послала меня за солью к Авдотье-Мишихе. Известно, что соль взаймы брать — к ссоре. С Авдотьей мама часто ругалась, поэтому к ней и за солью посылать не боялась. Привычное дело с Авдотьей ссориться.
— Иди к Авдотье, соли попроси, — сказала мама мне.
Я обрадовался: уж очень в такое время в доме сидеть не хочется. Выскочил на крыльцо и тут же невольно воскликнул:
— Боже мой!
Вот он, праздник! Земля, будто лето началось, светлая да горячая от солнышка весеннего. Петухи стараются перекричать друг друга. Где-то совсем близко пиликает гармошка. Кто-то затянул песню. Небо чистое, будто его нет совсем. Праздник кругом. Иду по деревне, опасаясь собак и парней, которые всегда готовы подстроить тебе какую-нибудь каверзу.
На этот раз ребятишек не оказалось, а собака незнакомая, завалящая какая-то, увязалась за мной. И не лает, а бежит по пятам, принюхиваясь. Лучше бы лаяла, а так того и гляди за ногу схватит. Я ускорил шаг — собака не отстает, так и прицеливается к ноге. Тогда я нагнулся, изобразил, что беру камень в руку. Взмахнул этой рукой, сжатой в кулак, и собака со страху упала, но быстро вскочила, тявкнула испуганно и пустилась от меня прочь.
И тут я услышал над собой голос:
— Эк-кой ты молодец!
Я по голосу да по тому, как у меня сердце вздрогнуло от радости, узнал, что это Денис Устюжанин.
— Здорово, кум! — сказал он мне весело.
— Здрасте, Денис Тимофеевич, — ответил я.
Он подал мне руку, я пожал ее что было силы, и мы сели на бревна.
Приблизившись к Денису, я почувствовал запах вина, но нельзя сказать, что удивился: известно, какой мужик в праздник трезвым бывает?
— Ну, так как живешь? — спросил Денис.
— Дак ведь как живу, — ответил я, — отца все нет. Бабу, говорят, завел в городе.
— Вот беспутный мужик, — поддержал Денис и начал меня рассматривать с головы до ног. — Дай-ко я на тебя погляжу…
Под его взглядом я съежился.
— Так ты совсем человеком стал, ей-богу, — продолжал Денис — А давно ли, кажись, подподольник был. Идешь, бывало, с матерью и все в юбках прячешься. Только вот ты больно уж бледен и худ. Это плохо, Ефимка. А весь в Серафиму. Уж больно она хороша у тебя, мать-то.
Денис закурил, пустил несколько колец дыма, задумчиво проговорил:
— Да-а-а, ты, брат, в мать пошел. Это хорошо. Остальные-то у вас в отца. А ты, как мать, белый на лицо да улыбчивый, и глаза такие же нежные. Глубокие глаза. Люблю такие. Отец-то ведь у тебя совсем не такой.
У меня замирало сердце от этих разговоров. Мне льстило сознание того, что я похож на маму, что я совсем не такой, как отец. О нем мне и думать не хотелось.
— А Санька тоже похож на маму, — сказал я.
— Да, Санька тоже похож, — подтвердил Денис.
Он посмотрел на меня, улыбнулся и проговорил:
— Эх, Ефимка, мне бы такого сына, как ты…
— Дак ведь что, — ответил я. — Глупое дело нехитрое.
Так всегда говорила бабка Парашкева, когда кто-нибудь сообщал ей, что какая-то баба опять собирается родить.
— Ты смотри, какой быстрый, — с улыбкой сказал Денис, — а вот у меня с Аксиньей нет никого. Не получается.
Это было мне в диковинку, чтобы баба не рожала.
— Как это так? — ответил я. — Возьми маму мою: она вот Саньку принесла, так мы и не заметили. А меня, говорят, в поле родила. А Аксинья твоя не знает, куда силы деть…
— Так вот то-то и оно, — сказал Денис, — здоровая как кобыла, а на главное-то ее нет.
Я не все понимал в его рассуждениях. Денис видел это и потому предложил:
— Знаешь что, Ефимка? Я еще посижу здесь, а ты иди: дома тебя искать будут.
Но я испугался и стал упрашивать:
— Никто меня искать не будет. Кому я нужен? Можно я еще посижу с тобой?
— Ну, сиди, — успокоил меня Денис — Мне с тобой хорошо. И вообще, Ефимка, не поверишь: вот ты где у меня с матерью твоей.
И показал на грудь, наложил свою огромную ладонь на то самое место, где у человека рубахой закрыто сердце. Еще посидели, Денис напряженно и, как мне показалось, торопливо курил. Потом встал и проговорил:
— Знаешь что, Ефимка? Приходи ко мне домой. Поговорим.
— А когда? — спросил я.
— Когда хочешь. Хоть сейчас.
— Я только соли у Авдотьи-Мишихи возьму. Мама послала.
Я вспомнил, что пора уходить. Вскочил в готовности бежать. Денис толкнул меня широкой ладонью в спину и тоже пошел, потом повернулся и, притянув к себе, сказал:
— Право, приходи, Ефимка, когда-нибудь. Больно ты на мать свою похож… Глаз не оторвешь.
Я побежал к Авдотье и вскоре вернулся домой с солью.
И тут на меня напало раздумье. Мама собиралась куда-то. Она была нарядная. Это меня поразило. Такого с ней не было, как уехал отец.
Искусство наряжаться даже в самой глухой деревне испокон веков считалось утонченной поэзией в жизни женщины. И тогда, в пору моего детства, стремление украсить себя было сокровенной мыслью каждой женщины. Деревенская баба испытывала неизъяснимое наслаждение, когда была нарядная и могла кому-то понравиться.
— Ты куда, мам? — спросил я тревожно.
Она посмотрела на меня. Я увидел сияние ее огромных темно-синих глаз, ожидание на ее улыбчивом и спокойном лице и затрепетал в надежде:
— А меня возьмешь?
Но мама вылила на мою радость ведро холодной воды:
— А кто с Санькой? Тогда ты иди, я посижу…
Опять этот Санька, вечно он. Вот лежит в зыбке, шевелится и гулькает, довольный всем, потому что накормлен.
Он раздражал меня, но мама смотрела с мольбой, и я дрогнул.
— Иди, — сказал я.
— Ты посиди с ним, Ефимка.
— Иди, иди, — повторил я. — Я посижу с этим Санькой.
Подойдя к двери, мама на мгновение остановилась, как бы спрашивая разрешения.
— Иди, мам, — сказал я, успокоившись, — иди с богом.
И мама выскочила в дверь, как молодая.
Только она захлопнула за собой дверь, как старая мысль обожгла меня: а как же дядя Денис? Небось он ждет меня не дождется.
Я посмотрел на Саньку и понял, что оставлять его одного опасно: он выпадет из зыбки.
Санька между тем все больше и больше разгуливался, хватался руками за края и поднимался с сопением на колени, стараясь вылезти вон.
— Куда лезешь? — крикнул я ему строго.
Санька засмеялся.
— Куда тебя некошной несет? — еще строже спросил я его.
Увидев во мне что-то смешное, Санька захохотал.
— Погоди! — пообещал я и тут же пожалел его.
Его широкий рот и редкие зубы, все худенькое тельце, устремленное ко мне, говорили о том, что он верит мне и надеется, и это разоружило меня. Я начал его качать, оттягивая зыбку до пола и подбрасывая ее до потолка. Санька визжал от страха и восторга, но спать не собирался.
Желание убежать к Денису было сильнее меня. Я рвался в выборе решения до тех пор, пока не придумал. Я быстро отрезал горбушку хлеба, прожевал ее, в получившейся жевке размешал щепотку маковых зерен, которые нашел за иконой. Положил все это в рожок, сунул Саньке в рот дойку и заставил его сосать.
Вскоре Санька уснул. Колебаний никаких не было: меня неудержимо тянуло к Денису, и я выскочил из избы.
Я летел к нему, будто за спиной выросли крылья. Слова Дениса: «Больно ты на мать свою похож» — колотились в моей груди. Так хотелось, чтобы кто-нибудь говорил мне такие нежные и добрые слова. Я бежал, не обращая внимания на тявканье собак и оклики ребятишек, которые как из-под земли вырастали на пути.
Но вот и дом Дениса. Я прыгаю по ступенькам крыльца, открываю сени, бегу по гладким половицам, скользя и падая, и с шумом открываю дверь в избу. Мне уже невозможно остановиться. Я тщательно закрываю дверь и радостно кричу с порога: «Здорово живете!», — ожидая, что Денис ответит: «Здорово, кум, заходи, поговорим».
Но вместо Дениса меня встречает Аксинья, его жена. Она спрашивает в упор:
— Ну, че пришел?
Я чувствую себя так, будто попал в западню. Я знаю, что Аксинья — баба вздорная и злая, и потому боюсь раскрыть секрет. Не говорю, что меня звал Денис. Это было бы предательство. Поэтому я будто ни в чем не бывало отвечаю Аксинье:
— А меня мама за солью прислала. Попроси, говорит, у тетки Аксиньи.
Но Аксинья не настроена разговаривать со мной.
— Какую ей еще соль? Мало она насолила? — кричит она на меня. — Пусть подолом меньше трясет перед чужими мужиками! Своего-то отпустила. Говорят, бабу в городе завел. Так за чужими сичас?
Я пячусь назад, нащупываю скобу и, быстро открыв дверь, выскакиваю в сени.
Но недаром говорят, что случай тому служит, кто чего-нибудь уж очень сильно хочет. Не успел я добежать до нашего дома, как увидел Дениса. Он шел по концу деревни. Его прямая, высокая фигура виднелась издалека. Уж его-то я не спутал бы ни с кем. Я подумал, что он идет к Житовым — это они жили в самом конце деревни. Но вот он прошел мимо их двора, свернул влево на дорогу, ведущую к Пуге, и исчез. Я растерянно стоял, не зная, что предпринять, и в это время услышал, как голосит Санька.
Я влетел в избу, ощупью пробрался к зыбке и вытащил брата. Он дрожал от страха и холода и время от времени устало всхлипывал. Я прижал его к себе, стараясь успокоить, и поднялся с ним на полати. Оказавшись рядом со мной, Санька притих. Я согрел его своим телом, и так, обнявшись, мы с ним и уснули.
Проснулся я от света луны. Было тревожно и страшно. «Где мама? — подумал я. — Не случилось ли с ней чего-нибудь?»
Я освободился от объятий Саньки, перелез через спящую на печи бабушку и спустился в избу. Осторожно, чтобы не разбудить никого, приоткрыл дверь и хотел было юркнуть в темноту ночи, но неожиданно что-то загрохотало, закричали, закудахтали испуганно куры, и к моим ногам скатилось со ступенек пустое ведро.
— Кого там еще носит? — крикнула бабушка, и я замер.
Выждал, когда снова затихло, а бабка Парашкева захрапела, и осторожно поднялся на полати.
Санька снова обнял меня, что-то пролепетал, и мы провалились с ним и полетели, обнявшись, и сквозь сон я слышал, как на улице кто-то говорит и поет. И когда мне стало хорошо-хорошо и невыносимо сладко, мама вышла откуда-то сияющая и легкая. Она будто вылетела из тьмы, я увидел ее глаза и понял, что она кого-то ищет, озираясь по сторонам. А на улице кто-то пропел явственно и чисто:
Девушки, в волости бывали ли?
Ягодинку моего случайно не видали ли?
Я легко поднялся и полетел навстречу маме. Когда она снова посмотрела вокруг, спросил ее:
«Мама, ты кого ищешь?»
Она улыбнулась и приложила палец к губам.
Я сразу понял. И в это же время увидел Дениса. Он шел навстречу нам легко и плавно, будто плыл. Он тоже улыбался и прикладывал палец к губам, чтобы я молчал.
Я показывал им, что никому не скажу, что сохраню нашу тайну, и в это время Денис обнял маму, взял меня на руки так, что я оказался между мамой и им, и снова на улице кто-то запел:
Я тогда тебя забуду, ягодиночка моя,
Когда вырастет на камушке зеленая трава.
Мы с мамой смеемся, а Денис целует то меня, то маму. И нам хорошо всем. И нет никого вокруг. Только мама, Денис и я, и мы летим, и сердце замирает и колотится, точно птица в руках человека. И в эту сладость врывается голос мамы:
— Ефимка!
Я улыбаюсь. Я счастлив.
— Ефимка!
Мама дергает меня и испуганно кричит:
— Ты что это с ним сделал, с Санькой-то?!
Я окончательно просыпаюсь. Вижу маму, наклонившуюся надо мной. Вижу Саньку, всего облепленного рвотой, бледного и липкого.
— Че ты сделал с ним, Ефимка?!
— Я его накормил маком, — откровенно признаюсь я, еще находясь под впечатлением добра, в котором я пребывал во сне.
Мама схватила Саньку, оттолкнула меня и крикнула:
— И откуда вы, идолы, навязались на мою голову!
И понесла орущего Саньку мыть.
Я тоже долго ревел, больше от обиды, чем от боли, но вскоре на полати поднялась мама. Она уложила Саньку, обняла меня, и я уснул счастливый и умиротворенный. Но продолжения сна уже не было.
Наступила поздняя осень. С полей свезли последние суслоны. В этот день мама взяла меня с собой в поле: уж очень я просился. За день она намаялась так, что снова заболела нога. Мама сорвала подорожник, положила его на рану, обвязала тряпицей. Говорят, подорожник от порезов помогает — недаром порезником зовут.
Бабы ушли гурьбой, затянув нескончаемо длинную многоголосую песню. Мы шли медленно и долго. Мама с трудом ступала на больную ногу, поэтому мы все больше и больше отставали от баб. Вначале мы потеряли их из виду, потом и песен их звонких не стало слышно. В это время к нам и подъехал Денис Устюжанин — как с неба свалился. Поравнявшись с нами, он осадил жеребца и выпрыгнул из телеги. Жеребец встал (до чего умное животное!).
Денис поздоровался и предложил подвезти.
— Садись, кума, и ты, Ефимка, садись, — сказал он.
Мама попыталась было сесть, но нога не слушалась, и она виновато посмотрела на Дениса. Тот легко поднял ее и осторожно посадил в телегу. Посадил и меня, хотя нужды в этом не было никакой: я мог в любую телегу запрыгнуть с ходу.
Жеребец потихоньку тронул, и Денис пошел рядом с телегой у маминых ног.
— Ты что это, Серафима, босиком-то ходишь? — спросил он.
— Дак а что, разве нельзя?
— Так ведь простудишься.
— А простужусь, дак ведь жалеть-то некому.
Это меня сразу обидело. Я насупился и показал, что мне не нравится такой разговор. Денис это понял. Он кивнул на меня. Мама повернулась ко мне, обняла, обхватила голову, и обида прошла. Мама была в длинном платье, повязанном поясом под самой грудью. Денис и на это обратил внимание.
— Ты что это, Серафима, платье-то старомодное носишь, уж больно длинное? — спросил Денис и положил руку маме на ногу.
— Дак ведь я не девка юбки-то короткие носить да голые ноги показывать, — ответила мама и сбросила руку Дениса со своей ноги.
— Я ведь к чему говорю: их у тебя можно царю показывать, а ты прячешь, — объяснил Денис и снова положил руку на прежнее место.
Мама тщательно закрыла колени подолом платья, но руку Дениса не сбросила, а сидела в телеге и насмешливо улыбалась. Ветер играл концами косынки, которой аккуратно и туго была повязана голова. Мамины худенькие плечи и грудь остро прорисовывались сквозь одежду. Денис смотрел на маму, не отрываясь. Он улыбался, глубоко и шумно дышал.
Мама вдруг начала шутить. Она всегда так делала, когда ей было тяжело. Уж я-то знал ее. Она взяла руку Дениса в свои руки, с силой сжала их и проговорила тихо:
— Что, Денис Тимофеевич, екнуло сердечко-то?
Денис остановился, стал и жеребец.
— Не поверишь, Серафимушка, — прошептал Денис, — ноги подкосились, идти не могу.
— Эх, мужики, мужики, — произнесла мама, но Денис перебил ее:
— А ты выйди вечером на крыльцо, покажи свое белое лицо.
— А что, — весело сказала мама, — и вышла бы. К тебе бы обязательно вышла. Кабы бога да свекрови не боялась.
Так и стояли мы во ржаном поле. Жеребец будто был посвящен в нашу тайну и поворачивал голову то вправо, то влево. Временами он вытягивал шею, пытаясь увидеть, что мы делаем, догадывался о чем-то, словно радовался и тихонько фыркал.
Денис запрыгнул в телегу, ударил вожжами жеребца по крупу, и тот обиженно и капризно понес, разбрасывая куски земли в разные стороны. Нас всех охватила необъяснимая радость. При подъемах и спусках по обкатанной пыльной дороге мама испуганно хваталась за Дениса и прижималась к нему. Я дурачился и подпрыгивал. Денис что-то кричал маме в ухо. В шуме и грохоте телеги она не могла расслышать слова, но на всякий случай улыбалась.
Денис натянул вожжи, жеребец остановился как вкопанный. Денис качнулся, на мгновение прислонился к плечу мамы, обнял ее и сказал:
— Я тебе кричу-кричу, а ты не слышишь!
— Дак ведь грохот-то какой.
— Я тебя спрашиваю, почему ты за меня замуж не вышла?
Мама с тревогой посмотрела на меня:
— Что ты, Денис Тимофеевич! Разве об этом сейчас можно говорить?
— А почему бы и нет?
— А потому что неворошенный жар под пеплом лежит.
Денис обрадовался, попытался привлечь маму к себе. Его нос с горбинкой подчеркивал страстность лица. Но мама отстранила Дениса и объяснила свое поведение:
— Гляжу я на тебя, и непонятно мне: чему ты радуешься? По-моему, дак ведь плакать надо бы.
Помолчала и ни с того ни с сего сказала:
— Вишь, как получилось. Смолоду-то думалось, рожь сеем, а под старость, гляди, лебеду косим.
Денис согласился. А мама тряхнула головой, посмотрела на него пронзительно и сказала:
— Ну что, помучили себя, подразнили, и, видно, хватит пока.
Но Денис смотрел на маму с мольбой.
Жеребец тронул, застоявшись, и шел кое-как, плелся, играючи, балуясь своей силой и не чувствуя над собой хозяина.
— Что тебе баба многодетная? Ты небось девкам во сне снишься.
— Так ведь на всю бы жизнь, — сказал Денис и ударил жеребца вожжами. — Н-ну, уснул, что ли?
Тот сразу сорвался в рысь. Телегу начало бросать и трясти. Разговор прекратился.
У деревни Денис остановил жеребца. Схватил маму в беремя, осторожно поставил на землю, с восхищением выдохнул:
— Платье-то на тебе какое!
— Завсе ношу, — ответила мама. — Че мне его жалеть?
Я выскочил из телеги. Денис прыгнул в нее и, стоя, размахивая вожжами, угнал, скрылся в пыли.
Мы с мамой остались на дороге одни. Когда вошли в деревню, я сказал:
— Мам, а дядя Денис говорит, вот мы с тобой где у него.
Я показал на грудь, наложив свою ладошку на то самое место. Мама положила руку мне на голову и погладила. Домой мы вернулись точно осиротелые.
В субботу топили баню. Мама натаскала воды из Лебедки, наколола дров. Бабка Парашкева разожгла каменку, вымыла банные шайки и колдовала с паром.
Первыми мылись дед Ефим, Иван и Василий. Ребята выскочили быстро и убежали на игрище. Дедушка мылся долго. Кряхтел, охал и кричал. Несколько раз выскакивал в предбанник — отдышаться и отойти (на улице было холодно). Потом надел чистые порты и пошел в избу. Бабы ему приготовили самогонку, огурцы, квас, хлеб, и он шел радостный в предвидении не бог весть какого удовольствия.
Дошла очередь и до нас с Санькой. Мы мылись обычно с мамой и бабушкой. Разделись, плеснули воды на каменку. Когда пар поднялся, легли, боясь обжечься, а мама и бабушка сели на полок, вздыхали и отходили от трудов и забот, подобрели друг к другу — невиданное дело.
Мама поднялась, чтобы набрать в бадейку воды, выпрямилась во весь рост, оплела себе шею сзади руками. Бабушка встала перед ней и начала шептать:
— Господи, ишь ведь какая ты хорошая без мужика-то стала.
Она стояла рядом с мамой, будто для сравнения.
— А я-то ведь посмотреть срам. Охо-хо, уплыли годы, как вешние воды. Как посмотрю, сама себе не баска больно.
Стояла перед мамой старая, Дряблая, выцветшая, похожая на пень, вывернутый с корнем; кривоногая, худая, со складками на шее и животе.
— И то, — вдруг заговорила она, — по соломе жита не узнаешь. А ведь раньше какая была, куда с добром!
Бабушка разглаживала себя и смотрела на маму, не отрывая глаз, с восторгом и завистью.
— Они, мужики-то, всю красу с нас снимают. А ты без нашего ирода-то, без Егорки беспутного, хоть он и сын мой, расцвела, как яблоцько налитое.
Яблок она никогда не ела и даже не видела, но слышала, что так говорят, когда хотят кого-то уж больно похвалить. Сам я, забегая вперед, скажу: первый раз увидел и попробовал яблоки в Москве, когда мне было четырнадцать лет, но до этого надо было еще дожить. Бабушка умерла перед войной, так и не попробовав «яблоцька налитого».
Когда мы оделись, мама сказала:
— Идите, мамаша, отдыхайте, я приберу здесь.
На что бабушка ответила:
— Вишь его, снег пошел. Мотри, какой валит. Ты, Серафима, оденься, домой-то пойдешь. С пару-то простудиться недолго.
Из бани мы вытянулись втроем: бабушка, я, за мной, крепко ухватившись за руку, полусонный Санька. Он то и дело падал, я его поднимал и в конце концов возненавидел — так измучился с ним.
Оказалось, что дедушка, выпив самогонки и закусив чем бог послал, убрел в деревню. Бабушка полезла в передний угол под лавку, вытащила оттуда свою бутылку, поставила хлеб, лук и квас. Я, как кормящая мать, помог Саньке взобраться на полати, сгоношил ему постель, и он вскоре затих.
Бабушка отпила из бутылки, аккуратно закупорила ее, заела все и начала собираться.
— Ты, Ефимка, ложись. Матерь-то скоро придет. Не бойся, — наказала она мне и улизнула из дома, выкатилась.
Мне страшно было сидеть в пустой избе. Спать не хотелось. Санька спал, присвистывая носом. Поговорить было не с кем, и я побежал к маме.
На улице шел снег, сверху, снизу, с боков — кругом было белым-бело и в то же время ничего не видно. Первый снег всегда радость. Тропинку в баню я знал твердо, поэтому бежал быстро, ничего не опасаясь.
Я вбежал в предбанник, тщательно, как учила мама, закрыл за собой дверь и в темноте испугался. Из бани доносился странный, глухой и прерывистый мамин голос.
— Уйди, антихрист! — кричала она. — Уйди, дьявол!
Я сел на лавку, прижался к стене ни жив ни мертв, не в силах что-нибудь предпринять. В голосе мамы я почувствовал испуг.
Лихорадочно думал, что бы это было такое, когда вместо испуганного крика услышал мамин радостный голос:
— Уйди, демон! Откуда ты взялся? По душу по мою пришел, что ли?
Я сидел, замерев.
— Тебе радость, — шептала мама, — а на меня грех…
Кто-то говорил ей быстро и горячо, но так тихо, что я ничего не понимал.
— Это же совесть надо потерять, — умоляла и плакала мама. — Куда я глаза сейчас свои дену? Что ты со мной делаешь?
Кто-то успокаивал ее, отвечая на упреки. Я пришел в себя, тихо, чтобы не скрипнула, открыл дверь в баню и в еле брезжущем свете трепещущего огня коптилки разглядел маму и Дениса. Он держал ее как маленькую на руках, а она обвивала ему шею своими руками.
Я захлопнул дверь, выскочил из предбанника и в ужасе, с криком и ревом побежал в гору по заснеженной дорожке, спотыкаясь и падая. В избе я вскочил на полати в чем был и сидел там, дрожа.
Скоро прибежала мама. Она скинула с себя кафтан, упала на колени. Ее голые ноги лежали на мокрых холодных досках пола. Она повернулась в угол и начала молиться.
После молитвы она разделась, приползла ко мне на полати, обняла меня. Я прижался к ней.
— Ну че ты испугался, птичка моя ненаглядная?
— Я думал, ты не придешь…
— Куда же я от тебя денусь? Ты сам подумай.
И я уснул.
На следующий день дед Ефим ругался с утра:
— Опять кто-то в баню ночью ходил. Следы идут по огородам. Никак парни девок водят, охальники.
Мне было страшно: вдруг кто-нибудь догадается. Маму я теперь часто видел на молитве. Она просила, умоляла:
— Отче и боже жизни моей, прости мою душу грешную! Да будут помышления мои угодны пред тобою!
Я тоже часто обращался к богу, но был хитрее мамы — ничего не говорил, а только думал:
«Господи, прости мамину душу грешную. Прости и Дениса душу грешную, и мою, Ефима Перелазова».
Мне думалось, что если я не укажу точный адрес, то господь бог с кем-нибудь нас перепутает.
Бабка Парашкева, видимо, о чем-то догадывалась, а может, и слухи какие пошли. Ее из себя выводило, когда временами мама становилась вдруг сияющей и радостной.
— Че это ты, Серафимушка, больно веселая седни утром вскочила? — спрашивая, попрекала она маму. — Больно уж у тебя, я вижу, на душе легко. Отчего бы? К добру ли?
Деду Ефиму бабка Парашкева показывала:
— Погли на нее, на твою ненаглядную. Будто жаворонок в поле. Весь день трепыхается да поет. К чему бы это?
Как-то вечером зашел разговор о том, что в Большом Перелазе баба изменила мужику и тот убил ее топором. Бабушка сказала в сердцах, обращаясь к маме:
— Вот как надо поступать с бабами-то такими. А то ведь че в моду взяли? Бог знает что наделает-натворит, а платье одернет, и горя мало. Будто и сделала-то всего, что поела и рот вытерла.
Мама сначала испуганно обернулась к бабке Парашкеве, потом залилась смехом. Бабка Парашкева плюнула.
Много лет спустя, когда мама уже была старухой, я сказал ей неожиданно, как бы ни с того ни с сего:
— Мама, а я видел тебя в бане.
Мама ничего не спросила. Она сразу поняла, что я имею в виду, и тихо ответила:
— Никогда я не встречала такого человека, как Денис Тимофеевич.
Как-то мы с мамой шли по деревне, и к нам подбежал Вася Матюшин по прозвищу Живодер.
— Серафима! — крикнул он. — Я с тобой поговорить хочу.
Мама остановилась. Вася махнул на меня рукой и распорядился:
— А ты, Ефим, давай шагай. Не для тебя разговор будет.
Но мама не отпустила мою руку. Я посмотрел, а она сказала:
— А че он те помешал?
— Дак ведь не все можно при нем говорить-то.
— А если при нем нельзя, так и совсем не говори.
Вася изменил тон:
— Я ведь о чем хотел с тобой поговорить. У содомовцев мужик из Вахрушей пришел. Говорит, Егора там видел твоего. Живет он с бабой одной, двое ребят у него уже от нее.
— Ну и что? — спросила мама.
— Да как что? — возмутился Вася Живодер. — Рази это порядок? Рази мы для этого революцию делали? Ох, несознательная ты, Серафима.
— Дак ведь где мне сознательности твоей набраться. Я ведь по городам не шастала и революции не делала, как ты.
В восемнадцатом году в Большой Перелаз приехали из губернии несколько мужиков с красными повязками на рукавах. Они заняли дом исправника, повесили над ним красный флаг, провели митинг, объявили о советской власти и уехали. Вместе с ними приехал и остался в деревне Вася Матюшин. Вначале он устроился в Большом Перелазе председателем уездного исполнительного комитета, но вскоре был снят и переехал к родителям в Малый Перелаз. И с тех пор так и ходил в галифе, носил буденовку, а по праздникам надевал красный бант. Но от клички Живодер, которую получил еще в детстве, избавиться так и не мог. Хотя из кожи лез вон, чтобы все знали, что это он совершил революцию в Большом Перелазе.
— Ты, Серафима, не обижайся. Я как-никак когда-то не рядовой был. Если хочешь, так приду седни к тебе, коли свободна будешь, и все обскажу.
Вася Живодер опять старался пойти на мировую, но мама не поняла его добрых намерений.
— Знаю я, зачем ты ко мне прийти хочешь, — резко сказала она.
— Дак ведь за тем же, за чем один мужик в баню ходит… — начал было Вася, но мама оборвала его:
— Ты это о чем?
— А все об том же. Знаю я. Вот так, Серафимушка. Пустишь — все шито-крыто будет. Не позволишь — вся деревня узнает. Выбирай, да не ошибись. Мотри, Серафима…
Но мама была не из таких. Она плюнула Васе Живодеру в лицо и, пока тот вытирался, выговорила ему все, что думала:
— Гнида ты, Василей. Рази ты мужик? Да ты хуже всякой завалящей бабы. Недаром тебя всю жизнь Живодером зовут. Ты как революцию-то, возгря эдакая, делал? Ты ведь мужиков богатых грабил да домой все волок, а не людям нуждающим. Вот вся революция-то твоя в чем была. Ты Бессоновых-то до нитки обобрал, а через год у них сын вернулся без обеих ног, да с орденом красным. А куда это все пошло, что ты у них отобрал? А все пропил да бабам своим раздал. Ты меня лучше не трогай, нехристь.
А Вася как ни в чем не бывало улыбнулся маме и сказал:
— А че ты больно ерепенишься-то? Че, уж и пошутить нельзя? Ходишь тут, только аппетит дразнишь. Подумаешь, крепость какая. Да я, может, к тебе только из любопытства. А если бы сурьезно, так сурьезно-то мне еще никто не отказывал. Ни одна…
— Ну дак и иди стороной. Кому ты нужен-то эдакой. Небось баба-то все глаза проревела с тобой, Живодером.
Но тут уж Вася взорвался, не выдержал:
— Ты мою бабу не трогай! Она не чета тебе. У меня тоже самолюбие есть.
— Ну и иди.
— И пойду.
И разошлись.
Осенью, в покров, вся деревня гуляла. Центром праздника была площадка, вытоптанная у дома Митроши Косого постоянными плясками девок. Праздновали радостно: с полей убрали, обмолотили, засыпали зерно, овощи приготовили. Покров день поэтому отмечался как праздник великий. Вечером у дома Митроши толпилась вся деревня: мужики и бабы, парни и девки, все дети, способные передвигаться, из всех двух десятков дворов, вытянувшихся вдоль проезжей дороги по-над рекой.
Девки и бабы плясали. Мужики переговаривались, подталкивали друг друга на круг, подтрунивали. Конечно, я следил за Денисом Устюжаниным. Он лихо и беззаботно веселился. Это меня обижало: мамы нигде не было, а ему хоть бы что. Поэтому, снедаемый ревностью и ожиданием чего-то такого, что должно было вот-вот произойти, я глаз с него не спускал.
Я видел, как к Денису подошла Авдотья-Мишиха, ткнула локтем в бок, поглядела весело и искоса своими бесстыжими глазами. Она не скрывала нетерпения и была похожа на кобылу, которая бьет копытом землю и фыркает. Но Денис сделал вид, словно не заметил ее. Обиженная Авдотья отошла, виляя задом и переступая с каблуков на носки, будто танцуя. Ей казалось, что никто не заметил ни ее попытки заигрывать с Денисом, ни ее постыдного ухода. С первого взгляда всегда кажется, что в поющей и пляшущей толпе никто за тобой не наблюдает, разве что старухи да дети. Но они не в счет. И это успокоило Авдотью.
Я же на радостях упустил Дениса из виду, и когда это понял, то испугался. Я пробежал сквозь толпу, отошел в сторону и внимательно разглядывал всех, пока не убедился, что он куда-то ушел. Немного отойдя от дома Митроши Косого, я увидел Дениса. Я рассмотрел его сквозь надвинувшуюся темноту осеннего вечера. Он прогуливался в стороне от толпы, то ускоряя, то замедляя шаг. Потом только я узнал, что так обычно прохаживается мужчина в ожидании женщины. Я подумал, что он ждет маму, и почувствовал волнующий жар и озноб во всем теле. Предчувствие счастья, которое нас с мамой ожидает, охватило меня. Но какой-то внутренний голос нашептывал ядовито: а вдруг он ждет не маму, а какую-то другую бабу? Поэтому я, опасаясь спугнуть Дениса, не подошел к нему, а встал так, чтобы меня не было видно никому.
Стало совсем темно. Это произошло внезапно. Ночь до неузнаваемости меняет облик человека, но я маму сразу узнал. Порывистость движений, особая поступь, казалось, ей одной присущая, гордая посадка головы — и мои глаза в темноте сразу уловили эти приметы. Мама быстро приближалась к Денису. Пылкое воображение рисовало мне картины одну краше другой. Я представил, как они встретятся, мама и Денис, и, спохватившись, будут искать меня. Денис и мама будут кричать мое имя, не очень громко, конечно, чтобы другие не слышали, я подбегу к ним из засады, и мы пойдем втроем.
Но ничего подобного не произошло. Мама и Денис, не сказав друг другу ни слова, быстро пошли в непроглядную темень ночи и вскоре скрылись из виду. Я недоумевал: чего мама и Денис прячутся от людей? Я еще не знал об извечной склонности влюбленных к уединению и с обидой думал: ушли и даже мне не сказали ничего. Разве я помешал бы им?!
Я вышел на свет обиженный и разочарованный, смешался с толпой и услышал, как Авдотья говорит бабам о моей маме:
— Вот бесстыжая, Денис-то совсем голову потерял. Но погоди, голубушка, придет Егор, задаст он тебе баню. Вовек не забудешь.
Кто-то сказал:
— Дак ведь кто не знает, что он у нее зверь.
— И как не боится — вот о чем я думаю.
— Ты, Овдоть, помни одно: мужика с бабой некому судить, кроме бога.
— Мужик с бабой бранится, да под одну шубу ложится.
Все захохотали.
— У него, у Егорки-то Перелазова, бают, там давно баба есть.
Я отошел от них. Сколько раз я слышал такое об отце, и всякий раз мне после этого было стыдно смотреть людям в глаза.
Веселье продолжалось. Мужики и бабы, парни и девки ходили по кругу, плясали и пели.
На меня всегда опьяняюще действовали праздничный шум, песни, танцы, вид разодетых, неузнаваемых баб, которые на время превращались в женщин. Беззаботные мужики гордо отплясывали, весело шутили, и я, приглядевшись к ним, мало-помалу забыл свою обиду, начал приплясывать и подпевать про себя.
И в это время пронзительный бабий голос выкрикнул и заглушил гармонь, пение и топот танцующих:
— Серафима! Где Серафима? Егор Перелазов вернулся!
Этот крик был для меня как удар в сердце. Я почувствовал страх, потом ужас, внутри у меня все будто куда-то упало, и я побежал. Бросился искать маму. Не знаю, сколько я бежал, рыдая, падая и захлебываясь от слез, но вдруг почувствовал мамины руки, прижавшие меня к себе.
— Ну че? Че ты? — успокаивала меня мама шепотом.
— Отец приехал, — с трудом выговорил я.
Мама от испуга присела.
— Господи, что делать? — выкрикнула она.
Денис наклонился, поднял ее, и она повисла у него на руках. Денис проговорил:
— Серафима, давай уйдем на Большой Перелаз.
— Дак ведь он убьет нас.
— Не убьет, не бойся. Давай уйдем! Ребята уже большие. Они и без тебя проживут, а Ефимку с собой возьмем.
— А Саньку? — вступился я за младшего брата.
— И Саньку с собой. Он тоже парень хороший. Давай уйдем сейчас на Большой Перелаз, а потом я за Санькой приду и махнем в город.
Денис просил маму, умолял ее. Мама рыдала и, казалось, не слышала ничего.
— Ну, ты что? Ну, хоть слово скажи, — упрашивал Денис.
Я тоже дергал маму, плакал и просил ее:
— Ма-ам, пойдем с дядей Денисом. Черт его принес, этого отца. Кому он нужен?
— Дак ведь он родитель твой. Побойся бога, — ожила наконец мама.
— Ну и че?
Мама долго молчала, потом глубоко вздохнула и сказала:
— А то, что бог накажет, а люди засмеют. Нешто у меня совести нет?
Денис окаменел. Мама плакала.
— Конец, Денис Тимофеевич, — сказала мама, — всей любви нашей конец.
Я крутился между ними и понимал, что мама не согласится уйти с Денисом.
Никогда еще я не испытывал такого разочарования. Мама и Денис ушли. Я остался, забившись в темный угол пожарного сарая, долго сидел там на корточках, тупо, с безысходной тоской рассматривая все вокруг, и скулил, как щенок, которого первый раз посадили на цепь. Из глаз текли слезы, а горло сжимало от обиды.
Я слышал, как по деревне бегал Василий и орал как оглашенный:
— Ефимка! Иди домой! Отец приехал!
В его голосе я чувствовал не только озабоченность, но и радость и от этого испытывал еще большее отчаяние и злобу на брата, который, конечно, был ни в чем не повинен.
Потом мне стало холодно. Меня било в лихорадке. «Ну и пусть я умру. Пусть умру», — думал я сначала. Потом, вспомнив о теплой избе, смалодушничал. Это со мной бывало уже не раз. И я вышел. Тогда-то меня и увидел Василий.
— Ты где пропадаешь? — накинулся он на меня. — Бежи домой! Отец приехал.
— Черт его принес, этого отца, — повторил я, но, получив в ответ здоровую оплеуху (чего-чего, а драться Василий умел и любил — весь в отца), побежал домой.
Мама истопила баню. Я помогал ей: таскал воду и дрова, а про себя думал: «Чтоб он, ирод, там угорел, чтоб он до смерти угорел».
Мама принесла белье. Отец вошел в предбанник, разделся. Передо мной сидел незнакомый мужик. Первое, что мне бросилось в глаза, — это черная борода, рыжеватые усы, хмурый, неприветливый взгляд. «Видно, баба городская выгнала черта старого, вот он к нам и приехал», — думал я, разглядывая его красное лицо, широкий рот с пухлыми губами и длинный тонкий нос. Я хотел было, не знаю зачем, войти в баню (надо же было чем-то заняться), но, когда сунулся туда, отец грозно крикнул:
— А ты куда еще? Марш домой!
Это были первые слова, которые я от него услышал. Я выбежал. От страха подкашивались ноги. Навстречу с реки торопливо бежала мама. Она несла на коромысле ведра, из которых плескалась вода ей на башмаки и на платье. Отчаяние овладело мной.
Я забрался на полати, но уснуть, хоть глаза выколи, не мог.
Сначала из бани возвратился отец. Он вошел в избу как чужой. Долго и мрачно озирался по сторонам, тупо глядел на красный угол с иконами и лба не перекрестил, недовольно посмотрел на лавки, в обе стороны уходящие от него на всю длину и ширину избы, будто впервые разглядывал печь, полати, рукомойник. Потом взял со стола бутылку с самогоном, приготовленную для него специально на «после бани», налил в ковш и выпил. Закурил. Потом выпил второй ковш. Я первый раз видел папиросы. Благоухание дыма, подымавшегося после каждой его медлительной затяжки, доходило до меня. Это не был запах деревенского самосада, который мужики сеяли на огородах и сами готовили осенью. Это было что-то невероятное. «Вот гадина, — думал я со злобой, — какой самосад курит, небось каких денег стоит».
Отец склонился над столом. Долго сидел, погрузившись в раздумье, не отрываясь глядел на столешницу, лишь изредка что-то проговаривал про себя, потом поднялся на полати, грузно лег и вскоре уснул.
Потом тяжело и непривычно, будто робея, вошла мама. Разделась и села на лавку как гостья. И залилась слезами — так плачут женщины, когда остаются одни, полагая, что их никто не видит.
Недаром говорят, что ни жестокий гнев, ни неукротимая злоба не могут сравниться с ревностью. Я убедился в этом на следующий день после приезда отца.
Утром отец ушел в деревню: надо же опохмелиться, да и друзей повидать. А друзья кто? Тот же Вася Живодер, гадина и хвастун.
После обеда отец вернулся из деревни пьяный, в обнимку с Васей. Тот остался стоять на пороге, а отец взял чересседельник, висевший на крюке, обмотал конец вокруг кисти правой руки. Вышла из-за печки мама.
— Здорово живешь, кума! — поздоровался с ней Вася. Мама не ответила.
Отец, дико глядя (я до сих пор помню этот взгляд), спросил маму, угрожающе наклонив голову:
— Ну что, всласть натешилась без меня?
Подтащил ее за волосы к иконе, поднял ей голову:
— Взгляни-ко на бога-то, устыдись.
Но тут вступилась бабка Парашкева.
— Егорушка, закрой чужой грех, бог тебе два простит, — запричитала она.
Это только воодушевило отца. Он ударил маму по голове и стал бить по лицу. Когда мама упала, он топтал ее ногами, таскал за волосы, пинал. Он бил ее, вкладывая в удары всю свою мужичью силу, всю злобу обманутого мужа, всю обиду на то, что он опять дома.
Я не заметил, когда убежал Вася Живодер. Когда мама упала, его уже в доме не было.
Прибежал дед Ефим, решительно встал между мамой и отцом, но отец отбросил его в сторону. Дедушка закричал:
— Егорка, опомнись!
Отец продолжал бить. Дедушка опять бросился к нему с криком:
— Не тронь ее, душегуб!
Отец схватил его за грудь, легко посадил на лавку, будто припечатал к стене, и угрожающе заорал:
— Отойди, старик! Убью!
Но дедушка не сдавался. Откуда появилось бесстрашие в этом старом и легком теле! Он прыгал на сына, ушедшего из-под его власти, кричал, плевался и плакал.
Бабка Парашкева стояла подбоченясь и говорила маме, которая уже ничего не могла услышать:
— Во-о-от, и до тебя добрались, поганая. И у тебя подняли подол и срам открыли. Вот тебе за похождения. Вот тебе за непотребства твои. И на что надеялась, Серафимушка, яблоцько мое налитое?
Я думал, что никогда не прощу бабке Парашкеве этой гнусности. Но вот прошло время, и, когда она умерла в тридцать восьмом году, я плакал навзрыд и написал из города такое грустное письмо, что домашние смеялись надо мной как над дурачком, а когда я приехал домой на каникулы, немало потешались по этому поводу. Но в тот миг я ненавидел бабку Парашкеву и скрипел зубами, будучи не в силах ничего сделать не только одичавшему отцу, но и этой глупой и злобной, выжившей из ума старухе.
Мама тихо лежала на полу в растерзанном нарядном платье, и только огромные сумасшедшие глаза ее следили за происходящим. Все остальное в ней казалось умершим. Сначала она буквально сжалась в клубок. Потом руки повисли как плети, ноги, казалось, отнялись. Она не двигалась, ее поникшее тело было раздавлено. Сначала она тяжело дышала. Потом дышать перестала. Беспомощно опущенная голова жила одними глазами. Отец сначала с ненавистью смотрел на грудь, вывалившуюся из разорванного платья, на белую, некогда нежную и гибкую шею, которая была открыта сейчас до самых плеч, таких прекрасных, таких чистых и упругих, которые были только у моей мамы. Потом, видимо насладившись страданием мамы, он плюнул и отвернулся.
Наконец мама начала отходить. Она уже смотрела вокруг спокойно, покорно охала, безразличный взгляд ее ни на чем не останавливался, и так было до тех пор, пока отец, обессилев, не свалился на пол и не уснул.
Тогда я незаметно подполз к маме и начал шептать:
— Пускай он убьет нас вместе. Мам, а мам! Пускай убьет! Не хочу я жить без тебя.
Мама усмехнулась искусанными губами, нащупала мою руку и стала ее гладить, всхлипывая и пытаясь утешить. А я уже громко говорил:
— Мам, а мам! Ты погоди! Я только вырасту. Ты погоди! Я убью его. Возьму топор и убью его, поганого. И Ваську убью, Живодера.
Мама поднялась, оттащила отца к печке, положила на азям, закрыла тулупом и легла на полатях, тихо всхлипывая и стеная. Пробираясь на полати через спящего отца, я со злобой и отчаянием наступил ему на ногу и, ударив босой ногой в пах, прыгнул на ступени голбца.
Утром мама ни свет ни заря уже стояла на молитве.
Отец, наблюдая за ней, говорил:
— Молодец баба! Давай, давай! Запечатлей в сердце своем страх божий!
Бабка Парашкева уже тут как тут и шипит ядовито:
— Серафима, сколько ни отмаливай грехов, а всех не замолишь.
Но отец крикнул ей:
— Отойди, бабка! Без тебя тошно!
— Дак ведь, Егор Ефимович, я ей завсе говорила: «Погоди, Егор придет! Погоди, мужик вернется!» Рази я те не говорила?
Мама на все эти слова отвечала одно:
— Видно, только бог моя защита!
Но дедушка вступается за нее, упрекает и совестит бабку Парашкеву:
— Егор успокоился, а ты, змеиное отродье, все лезешь. Мало еще тебе крови невинной. Знать, не ма́ливалась ты, к богу не взывала, ведьма старая. Забыла, видно, все.
Дедушка, видя, что отец молчит и не принимает ни ту, ни другую сторону, подходит к маме, подымает ее с колен, гладит по голове как маленькую и старается успокоить:
— Ничего, Серафимушка. Даст бог, все образуется. Все по совести да по справедливости. Куда с добром!
На что мама с отчаянием отвечает ему:
— Нет, папаша, видно, счастье наше комом слежалось. Истлевает совсем сердце мое!
Я молчу: боюсь отца, а про себя думаю: «Только бы поскорее вырасти!»
Как-то я бегал по улице около дома и увидел Дениса Устюжанина. Подскочил к нему. Он взял меня на руки и легко подбросил вверх, спросил, дома ли отец, и направился в избу.
Навстречу вышла мама. Денис остановил ее:
— Как живешь, Серафимушка?
Мама обрадовалась встрече, но улыбнулась грустно:
— А какая моя жизнь? Сокрушения одни.
И хотела пройти мимо. Но Денис задержал ее, обнял и проговорил тихо:
— Уезжаю я, Серафима.
— Да, я слышала, — ответила мама. — Большим начальником будете, Денис Тимофеевич.
— А что делать? Заставляют. Но не об этом я хотел поговорить с тобой на прощанье.
— А об чем же?
— А все о том же. Может, надумаешь да решишься?
— Нет, Денис Тимофеевич, видно, не судьба нам.
— Почему же не судьба? — проговорил Денис.
Мама спрыгнула с крыльца. Денис постоял и направился в избу. Я скользнул следом за ним и быстро залез на полати.
— Здорово живете, — громко и уверенно произнес приветствие Денис.
— Заходи, — угрюмо предложил отец.
— Милости просим, Денисушка, — подтвердила бабка Парашкева.
— У меня какое дело, Егор Ефимович, — начал Денис. — Уезжаю я в Верхобыстрицу. Зашел попрощаться. Как-никак вся жизнь, поди, вместе прошла.
— Ну что ж, давай попрощаемся, — с вызовом и оттенком угрозы ответил отец.
Они встали друг против друга. Оба сильные и уверенные в себе. Пожали друг другу руки. Сели. Бабка Парашкева налила ковш браги. Выпили. Бабка Парашкева снова наполнила ковш. Выпили и этот.
Отец придвинул к себе кухонный нож. Взял его в правую руку, с силой сжал черенок и стал постукивать им по краю стола. Замолчал надолго, погрузившись в глубокое и мрачное раздумье. Никто не проронил ни слова, только слышно было постукивание ножа по столу.
— Серафиму-то видел? — спросила бабка Парашкева.
— Встретил сейчас, — ответил Денис и сказал отцу: — Ты что, кум, совсем озверел, что ли? Ты что с Серафимой-то делаешь? Ты смотри! — Денис стукнул кулаком по столу. — Я не погляжу на тебя. Ты знаешь, я никого не боюсь.
— А я?! — захрипел отец и встал с ножом.
Денис продолжал сидеть, будто и не видел ножа в руке отца.
— Ты же ее совсем в старуху превратил, — спокойно сказал Денис — Ты бы радовался, дурак. Досталась гадине виноградина. Да, видно, весь ум у тебя отшибло. А ведь когда-то хороший мужик был.
Отец сел, положил нож.
— Что и говорить, — ответила Денису вместо отца бабка Парашкева. — Худо ей сейчас, Серафимушке-то нашей. С мужиком-то хлопот больно много. При мужике-то не побалуешь, знамо дело.
Бабка Парашкева всегда науськивала отца на маму.
— А что ты, старая, понимаешь?! — грубо спросил Денис и посмотрел на бабку Парашкеву в упор.
— Да нет, я ведь ничего не говорю такого-этакого, — начала изворачиваться та. — Я ведь говорю о чем? За овин да за бабу не закладывайся. Овин сгорит, а баба согрешить может. Рази не так?
Денис смотрел на нее с ненавистью и злобой.
— Я ведь о чем говорю, Денисушка? О том, что не верь коню в холе, а бабе в воле. Рази не так?
— Какая же ты гнида, бабка Парашкева, — сказал Денис — Видно, могила и та тебя не исправит.
— Уйди, мать, — произнес отец.
Прежде чем уйти, бабка Парашкева торопливо начала говорить, опасаясь, что отец заставит ее замолчать:
— Чего уж хуже, коли баба волю взяла.
И долго со значением посмотрела на отца. Того передернуло.
— Уйди, карга старая! — вскричал он. — Без тебя тошно!
Бабка Парашкева пошла за печь. На ходу ворчала и даже за печкой что-то еще говорила.
Отец, лишь бы только не молчать и будто извиняясь перед Денисом, произнес:
— Баба, она ведь человек рази!
Но Денис не ответил. Посидел еще молча и встал:
— Ну, я пойду.
Отец поднялся, подал руку. Денис сказал:
— Я тебе что скажу, Егор Ефимович: береги Серафиму. А старуху свою полоумную попридержи. Разве ты не знаешь, что каждый за счастье считал бы такую-то бабу иметь? Не скрою, уговаривал ее уехать со мной. Так не хочет ведь. А я бы взял. Досталась она тебе, так радуйся. Не каждому такое счастье-то выпадает. Видишь, как оно мимо меня-то прошло.
Денис отошел к дверям, поклонился в пояс всем и вышел. Отец долго ходил по избе. Когда ложились спать, он спросил:
— Ты спишь, бабка?
Бабка Парашкева от неожиданности вскочила на ноги:
— Нет, Егорий.
— Так я тебе вот что скажу, коли не спишь. Ты что это, бабы говорят, Серафиму-то по всей деревне поносишь? Ты своим помелом-то не очень мети. Всякий дом потолком крыт. Будешь выносить из избы, язык оторву. Не посмотрю, что ты мне мать родная. А с Серафимой мы как-нибудь сами разберемся. Поняла, старая?
Бабка Парашкева услужливо ответила:
— Поняла. Я все поняла, Егор Ефимович. Все поняла, как есть.
Вскоре стало известно, что Денис Тимофеевич Устюжанин назначен начальником уездной милиции в селе Верхобыстрице в двадцати верстах от Большого Перелаза, а потом стал там же председателем рика.
Долго мама находила утешение в молитвах.
— Господи, на всем свете разве найдется человек, кому бы я могла излить свое горе? — бывало, скажет она.
Я подскакивал сзади, обнимал и говорил:
— А я?!
И тут мама преображалась. Она всегда такая. Чем глубже страдает, тем больше старается казаться веселой на людях.
— Да, только ты! Ты один! — говорила она и целовала меня.
Кончилось детство. Когда я учился в девятом классе, стало известно, что Дениса Тимофеевича Устюжанина сняли с должности председателя рика и посадили. Вначале толком никто не знал, за что. Потом из Верхобыстрицы, как снежный ком, пошли слухи один другого страшнее: сорвал в районе хлебозаготовки, выступил против линии партии, замешан в правом уклоне, защищал врагов народа. Скрыл и хранил георгиевские кресты, которыми был удостоен за веру, царя и отечество, — значит, ждал возврата. Денис исчез, будто в воду канул. Аксинья умерла. Ходили слухи, что отравилась. Накануне войны Денис был освобожден, работал на Балахнинском бумажном комбинате, а с началом войны добровольцем ушел в морскую пехоту, хотя лет ему было порядочно. Но, видно, был еще здоров. На фронте был командиром роты. Опять три ранения, из них одно тяжелое, два ордена.
Но увидеть Дениса все эти годы мне не пришлось, и он постепенно выпал из моей жизни.
Прошло много лет, по существу вся жизнь. В 1958 году я получил письмо из деревни. Тяжелобольной отец просил приехать, чтобы попрощаться. У него было предчувствие, что он вот-вот умрет, что действительно и произошло вскоре.
К тому времени мама уже год как умерла. Братья Санька и Василий погибли на фронте. Егор Житов, первый председатель колхоза, умер. Вася Живодер спился и замерз осенью в год, когда кончилась война. Отец тяжело и долго болел, ему шел семьдесят первый год.
Когда я приехал, отец был слаб, оброс и опустился. Я сходил в парикмахерскую и привел мастера. Потом пошел в больницу и вернулся с врачом. Отца побрили и осмотрели, выписали лекарство. Он воспрянул духом. Я собирался уезжать.
В обед Лида, моя младшая сестра (отец доживал свой век в ее семье), подала на стол. Мы с отцом и зятем сели. В это время, широко распахнув дверь, в комнату ворвался Ефим, Лидин сын, беловолосый мальчик пяти-шести лет, и таинственно, как это умеют дети, произнес:
— Ма-а-ама!..
Лида повернулась на возглас сына и тревожно спросила:
— Чего тебе, Ефимка?
— Мама, пойдем со мной, — Ефим дергал Лиду за подол платья. — Пойдем, мамуля, там какой-то старик. Спрашивает, где живет бабушка.
— Какая бабушка?
— Бабушка Серафима.
Отец испуганно встал из-за стола, спросил:
— Кого это бог послал?
В открытую дверь вошел высокий старик с огромной седой бородой, с живыми, мягкими, привлекательными глазами и горбатым тонким носом.
— Войти-то можно?
Что-то в сердце моем дрогнуло. Отец бросился к старику.
— Денис?! — выкрикнул он. — Денис Тимофеевич?! Заходи, кум, заходи, гостем будешь.
Денис Устюжанин расцеловался с отцом, выпрямился и церемонно, по-старомодному, низко, в пояс поклонился. Потом вынул платок из кармана и тщательно отер лицо, которое было мокрым от слез.
— Хлеб да соль, как раньше говорили, — сказал он.
Отец посадил его рядом и начал что-то говорить о погоде, о плохой дороге. Денис не слушал его.
— Так что, значит, — сказал он, будто продолжая начатый разговор, — Серафима-то умерла? А я-то сколько верст отшагал, надеявшись. Поди, двадцать будет. Попрощаться хотелось. Выходит, опоздал.
— Прошлым летом похоронили, — ответил отец. — Поторопилась, как видишь…
— Да-а-а, — протянул, ни к кому не обращаясь, Денис — Не успел, значит. А хотелось повидаться под конец-то. Не поверишь, кум, места не мог найти себе. Вот увидеть, и все. Приехать бы — никто не везет, не по дороге. А пешком идти страшно. Умру, думаю, в дороге. А нынче решил: лучше умру, но попрощаюсь. Кто знает, может, там и не встретимся.
Они сидели с отцом, обнявшись, и плакали.
— Дак ведь, кум, я вижу, ты Ефима-то моего не узнал? — спросил отец.
— Ой, не узнал, — заохал Денис, — Ефимку не узнал. Вот старый мерин — друга своего первого не узнал.
Я вышел из-за стола. Денис обнял меня, похлопал по спине, по плечу.
— Ты погляди-ко, Егор Ефимович, человек-то какой стал — я те дам. В городе, видно, живешь?
— В городе.
— Все в город нынче ушли.
Стояли, молчали.
— А мать-то когда последний раз видел?
— В позапрошлом году.
— Приезжал хоронить-то?
— Не успел.
— Вот ведь жизнь какая пошла — похоронить мать родную недосуг.
Отец поддержал:
— Не говори, кум.
Вскоре Денис заторопился:
— Мне ведь засветло до дому надо добраться. Не люблю ночью ходить. Боюсь.
Когда прощались, отец и Денис поцеловались и оба всплакнули. Я хотел проводить Дениса, но он не разрешил:
— Уж очень у нас грязно кругом. Я и один пройдусь.
Я вышел на крыльцо, чтобы посмотреть, как будет уходить человек, которого так любил в детстве.
Когда прощались, я, чтобы скрыть волнение, улыбнулся. Денис посмотрел на меня.
— Вот и у нее улыбка такая же была, как у тебя сейчас. Ты представить себе не можешь, Ефим Егорович, какие у матери твоей глаза были. За пятерых на мир-то глядела.
Снова попрощались.
— Ну и ладно, — сказал Денис — Такую даль недаром, значит, прошел. Уж больно ты на Серафиму похож. Будто с ней повидался.
Денис легко спустился с крыльца. Поднял в прощальном салюте руку, произнес:
— Ну, так что же, может, еще увидимся? Хотелось бы. Сердце-то старое, а всё надежды какие-то, Ефим Егорович.
Он шел по улице, не глядя по сторонам. Дойдя до крайнего предела душевных страданий, он забыл о всякой осторожности и не обращал никакого внимания на встречающихся людей.
Машина торопливо проскочила мимо, обойдя его стороной, и водитель погрозил кулаком, но Денис не заметил. Я смотрел на удаляющегося от меня старика, и воспоминания воскрешали во мне былые волнения и радости. Я оглядывался на далекое прошлое, и оно принимало другие формы и содержание в моем воображении. Я наделял его небывалой красотой. Та жизнь казалась мне легче, радостнее и красивее, чем она была на самом деле. Неграмотные, забитые, задавленные трудом и лишениями деревенские мужики и бабы, казалось, воскресали в моей душе иными. Они были яркими, чистыми. Я понимал и оправдывал их. Именно возле этих далеких людей родились в моей голове первые мысли, открылись первые задачи начинающейся жизни, мою душу пронизали первые надежды, опасения, радости и разочарования.
В этот миг солнце, будто сочувствуя моим мыслям о прошедшей любви, зашло за тучу, и я увидел, как яркий солнечный след бежит по земле, освещает Дениса и уходит, оставляя его в своей широкой тени, чтобы снова прийти и осветить. На дороге не было никого. Спокойствие и безмолвие словно сосредоточились на нем, и он величественно нес их в себе. Блаженная полнота чувств, которая редко посещает человека, охватила меня. Я думал: был ли он счастлив, этот человек, который любил мою маму, ту женщину, которая была лучше всех? Я думал: где источник того огня, которым горит влюбленный человек, излучающий вокруг себя сияние, выделяясь из всех?
Вскоре мне сообщили, что Денис Устюжанин умер.