Летом тридцать второго года в село Большой Перелаз приехал на отдых главный инженер автомобильного завода Дмитрий Иванович Порошин. Когда-то в молодости он заведовал здесь школой второй ступени. Родом был из села и, видимо, все-таки тосковал по полям, лугам и лесам, по родной земле и людям ее.
Приехал он с женой, Софьей Владимировной, женщиной городской, и двумя дочерьми, Галей и Тоней, которые родились в городе и в деревне оказались впервые.
Почти сразу после приезда Дмитрий Иванович привел дочерей в пионерский отряд, который в этом году был организован в коммуне «Красный Перелаз». Там-то мы и познакомились.
Обе девочки потрясли мое воображение. Таких я еще никогда не видел. Они странно, не по-нашему, говорили, были насмешливы, смелы и одевались по-городскому, то есть не по-людски.
Я, по-видимому, был влюблен в обеих сестер. Одна из них была старше меня на два года (Галя), другая на два года моложе (Тоня). Мне шел одиннадцатый год. Влюбленность была радостной, веселой и легкой. Я смотрел на девочек широко открытыми удивленными глазами, ловил каждое их слово и готов был выполнить любое их желание.
Мы в это лето на лугах поливали капусту. Такую работу все считали легкой. Так, отдых и забава. Каждому выделялся ряд высаженной рассады. Нужно было взять ведро, зачерпнуть воды из реки и плеснуть на каждый росток капусты.
Ввиду того что Галя и Тоня не были приучены к физической работе, я сразу увидел, что они отстают от наших ребят. Они носили ведро вдвоем и зачерпывали половину. Ребята смеялись над ними, девочки злорадствовали. В деревне всегда потешаются над неумелостью городских. Я предложил им помощь. Они согласились. Мой план был простой. Я брал у сестер ведра, быстро бежал к реке, кубарем, гремя пустыми ведрами, скатывался с берега, набирал воды, приносил ее и отдавал сестрам, после чего бежал со своим ведром. С моей помощью Галя и Тоня шли вровень с другими, я тоже успевал вести свой ряд и был доволен, что все идет хорошо. Домой я приходил еле живой от усталости.
— Че это там, на тебе воду возят, что ли? — спрашивала мама. — Совсем ребенка замучили в этих пионерах. Дни шли за днями, я по-прежнему помогал Гале и Тоне и понемногу привыкал к ним, но влюбленность в сестер от этого не проходила.
Как и раньше, ребята сторонились Гали и Тони, передразнивали их манеру ходить, разговаривать. Наши девочки косились на приезжих и сходиться с ними ближе не собирались. Только я один, преодолевая смущение и чувствуя косые и насмешливые взгляды товарищей, а также осуждающее шушуканье наших девочек, с трепетом подходил к Гале и Тоне и тем самым как бы пытался успокоить их, показывая, что у них есть надежный защитник. Когда которая-нибудь из них заговаривала со мной, я, затаив дыхание, замирал и слышал, как начинает колотиться сердце. Ждал: вот сейчас она о чем-нибудь меня попросит, и я смогу показать ей свою преданность. Я мечтал о том, чтобы с ними что-нибудь случилось. Например, они забудут принести с собой обед, и я делюсь с ними тем, что у меня есть: картошкой, луком, квасом, хлебом, солью. Но они всегда приносили с собой что-то вкусно пахнущее, даже пытались угостить меня, но я категорически отказывался. Или, например, кто-нибудь из них упадет в реку и начнет тонуть, и я смело брошусь, не раздеваясь, в воду и спасу. Но ничего подобного не случалось, и я с тоской и безнадежно ждал, как говорят сейчас, своего звездного часа.
Как-то после работы сестры подошли ко мне и неожиданно пригласили к себе.
— Ефим, — сказала Галя, — приходи к нам вечером.
Я не заставил упрашивать себя.
— А когда? — спросил я.
— Можешь сегодня.
— Приду.
— Знаешь, где мы живем?
— Знаю.
— Приходи.
Домой я летел на крыльях.
— Мам! — крикнул я с порога. — Мам!..
Мама вышла навстречу и недовольно спросила:
— Ну, че с тобой?
— Мам, дай новую рубаху.
— Ты че, жениться собрался? Зачем тебе новая рубаха?
— Надо.
— Зачем?
— Сказал, надо!
Видя мое упорство, мама вытащила из сундука рубаху, которую когда-то подарила мне тетка Таня. Я эту рубаху любил. Правда то, что пуговицы шли по плечу, мне не особенно нравилось, но стоячий воротник был вышит яркими красными нитками, и это компенсировало все. Такой красивой рубахи не было ни у кого. Поясок с кистями был украшен так же, как воротник. Полосатые штаны из рядна в синюю и белую широкую продольную полосу, которые мне достались от Василия, давно выросшего из них, тоже могли, на мой взгляд, украсить любого парня. Я сбросил старые, истоптанные лапти и хотел идти босиком, но передумал и надел новые лапти, крепкие, тугие, поблескивавшие свежим лыком и постукивавшие при ходьбе.
Мама подошла, поплевала в ладонь и пригладила мне вихры, торчавшие на макушке.
— Ну, хоть под венец, — заключила она. — Спросят: чей это такой паренек-то баской?
Но я ничего не ответил ей и бросился к выходу.
Я взялся уже за скобку, когда мама вдруг остановила меня.
— Ефимка, — попросила она, — заправь лампу. Никак не могу с проклятой справиться. Может, ты сделаешь?
Пришлось возвратиться.
Отец неделю назад в магазине купил керосиновую лампу. «А эту, — показал он на коптилку, — выбрасывать пора». Коптилку выбросили, а заправлять лампу еще не умели. Отец научил меня. Но и я делал это пока плохо. Как заправлю, так весь день в избе керосином несет. Даже хлеб и тот почему-то керосином пахнет, и квас керосином отдает.
Я заправил лампу и побежал.
Подошел к школе, где жили Порошины. Ноги аккуратно вытер. Поднялся на завалинку, постучал со страхом в окошко. Вскоре девочки выскочили на крыльцо и не спросили: «Ну, че пришел?», — а закричали радостно и наперебой:
— А-а-а, Ефим!
— Заходи-заходи, Ефим!
— Хорошо, что ты пришел!
Я был в восторге от того, как приветливо они меня встретили.
Когда я вошел в класс физики, в котором жили девочки, Галя сказала Софье Владимировне, сидевшей за книгой у стола:
— Мама, это Ефим Перелазов. Помнишь, я тебе говорила о нем? Это он нам воду на лугах носил.
Софья Владимировна подошла ко мне, внимательно, с головы до ног оглядела, улыбнулась приветливо и подала руку. Я пожал ее что было силы, с жаром и душевным трепетом. Софья Владимировна поморщилась от боли, потрясла в воздухе пальцами, понюхала руку и спросила:
— Ты, Ефим, видимо, лампу заправлял? Галя, покажи, где можно помыть руки.
Я шел за Галей и удивлялся: откуда Софья Владимировна узнала, что я заправлял лампу?
Галя подвела меня к ящику с тазом, над которым висело что-то блестящее. Конечно, я сообразил, что это рукомойник, поэтому воскликнул:
— Ух ты, какая у вас рукомойка-то!
— Это умывальник, — сказала Галя.
Умывальник был не похож на рукомойники, которыми пользовались у нас в деревне. Наш рукомойник — это узкогорлый горшок с носиком, который висит свободно на трех подвязках над лоханью. Нажимаешь на носик, он наклоняется, и из горлышка вытекает вода. У Порошиных был закрытый медный сосуд, фигуристый, с подъемным гвоздем, который надо поддевать снизу, чтобы потекла вода. У умывальника на полочке лежал белый предмет. Я догадался, что это мыло. Такого белого и душистого мыла я тоже никогда не видел. Запах, который шел от него, одурманил меня. Я взял в руки мыло, смочил его водой из умывальника и положил обратно. Руки мыть не стал — пожалел мыло. Рядом висел толстый и мягкий рукотерник.
— Возьми полотенце, — сказала мне Галя.
Я сполоснул руки водой, но полотенце было та-кое чистое и душистое, что я сначала вытер руки о штаны и уже только после этого воспользовался самым уголком полотенца, боясь оставить после себя грязный след. Галя смеялась.
Вернувшись в комнату, я поделился радостью с Софьей Владимировной:
— Мы лампу недавно купили.
— А с чем же вы сидели по вечерам? — спросила Софья Владимировна.
— С коптилкой.
— Ну, коптилка это плохо.
— Коптилка еще ничего, — возразил я, — вот когда лучину жгли, хуже было.
— Господи, с лучиной сидели! — воскликнула Софья Владимировна.
— Ну, когда лучина хорошая, а поставец аккуратный, тогда еще ничего.
Мне нравилось наблюдать, как падают угли от лучины и, оказавшись в воде, шипят и пускают пар.
— А лампа лучше? — спросила Софья Владимировна.
— Ну, когда лампу зажгли, дак ведь на душе светло стало. Будто и не к ночи дело.
— Ну, и как ты учишься? — спросила Софья Владимировна, усадив меня на диван.
На диване я сидел впервые. Было мягко и непривычно, казалось, будто опора из-под тебя уходит, уплывает куда-то вниз и по сторонам.
— Хорошо учусь, — ответил я. — А мы до этого года в Малом Перелазе жили, в деревне, в семи верстах отсюда.
— Мама, — включилась в беседу Галя, — Ефим еще ни разу в городе не был.
— Ну и что? — встрепенулся я. — Мне Иван о городе много рассказывал. Он на съезд комсомола ездил.
— О чем же он тебе рассказывал?
— А о домах, об улицах, о ворах, как люди одеты, как говорят, что едят в городе, как живут.
Софья Владимировна и девочки смотрели на меня и молчали, а я продолжал хвалиться — такая привычка у меня тогда была:
— Я в Малом Перелазе все книги, какие были в библиотеке, прочитал. Я сейчас и про город, и про деревню, и про гражданскую войну все знаю. Мало что в городе не бывал. Какое дело!
Я потом, через четыре года, вспомнил об этом разговоре, четырнадцати лет оказавшись впервые в городе. В тот год я один приехал в Москву. Этот первый в моей жизни город потряс меня домами, улицами, шумом, огромной массой людей, которые сновали как в муравейнике и имели каждый свою цель, свой путь. Разобраться во всем этом было невозможно. Я был растерян и подавлен, удивлен и восхищен, увидев жизнь, которую невозможно было представить ни в каком пылком воображении. А пока, в гостях у Порошиных, я чувствовал себя завоевателем, перед которым в книгах открылся весь мир.
— Я в этом году фотографировать научусь. Мне Андрей Родигин из потребсоюза обещал. У него есть фотоаппарат. Карточки буду делать. А потом еще есть такая игра — шахматы, говорят, ума для нее нужно много. Научусь. Андрей Родигин обещал — знаете, такой горбатый. Он тоже в пятый класс перешел. Мы с ним рыбу у мельницы ловили намедни.
— На днях? — переспросила Софья Владимировна.
— Да, на днях, — согласился я.
Я думал, что им интересно, и потому продолжал:
— И песен много новых узнал. У нас, в Малом Перелазе, все больше старинные песни да частушки. А здесь песни поют уж больно хорошие.
— И танцевать умеешь? — спросила Тоня.
— А как же! Кадриль, например.
Галя принесла скатерть, ловко накинула ее на стол. Это меня огорчило. «Не дай бог, — подумал я, — на экую скатерть прольешь что-нибудь или капнешь». Еще ничего такого не произошло, а я уже похолодел от страха. Софья Владимировна поставила самовар. Такой красоты я еще не видел. Он блестел, фыркал и был, казалось, гордый и, конечно, дорогой.
— Серебряный? — спросил я.
— Да, — ответила Галя. — А у вас какой?
— А у нас нет самовара. До коммуны был, но плохой, медный, того и гляди распаяется. Старый больно. А сейчас и такого нет.
— А как же чай?
— А чай я из столовой ношу. Чайник у нас есть. Ведро входит, на всю семью.
Разлили чай в чашки. Я посмотрел: все пили из чашек. Я не знал, что делать: у нас чай всегда пили из блюдец.
— А ты пей из чашки, — предложила Галя.
— А зачем тогда блюдце?
Все дружно рассмеялись. «Им смешно», — подумал я, не понимая, что тут смешного.
Выпили чаю. Я к конфетам не притронулся: еще подумают, что набросился, будто никогда не видел их.
— А почему конфеты не берешь? — спросила Тоня.
— Не люблю.
Тоня фыркнула и переспросила:
— Ты не любишь конфеты? Мама, он конфеты не любит.
— Ну, люблю, но не так уж, — поправился я. — Можно и без них обойтись.
Тоня пожала плечами. Софья Владимировна посмотрела на меня с состраданием, взяла несколько конфет в обертке и подала мне:
— Бери, потом съешь.
Конфеты я спрятал в карман своих полосатых штанов, чтобы потом угостить маму и Саньку. В это время кот прыгнул мне на колени. Я незаметно спихнул его на пол. Все посмотрели на меня неодобрительно.
— Видно, и у вас, в городе, мыши есть? — спросил я, чтобы только не молчать.
— Нет.
— Дак зачем тогда кошку держать? — удивился я.
— Вы посмотрите на него, — заметила Софья Владимировна, — каков он. А?
— Забава это, — объяснил я. — Ну что в нем, в коте? Ну, гладкий. Сытый, значит. А мышей не ловит. Так зачем он тогда? Чтобы только песни пел да брюхо грел? Так, что ли? Баловство это. Я вам вот что скажу: в черных кошках чертям самый вод, будто из пекла вышли. Нехорошо, что черную кошку держите. От нее одна беда. Бабка Парашкева мне много об этом рассказывала.
— У нас есть и белый котенок, — сказала Галя.
Тоня принесла белую кошку, положила ее на кровать. Оказалось, это еще котенок.
Зажгли лампу. Я посмотрел: то ли свет падал неодинаково, то ли в самом деле котенок несуразный был. Один глаз у него был желтый, другой — голубой. На свету котенок то и дело жмурил глаза. Шерсть на нем была белая-белая, как снег, легкая, длинная и пушистая. Вокруг шеи, за ушами, повязана желтая лента с бантом. Котенок, как только его положили на кровать, перебрался на подушку, там и лег, развалился, песни начал петь. «Господи, — подумал я, — вот кошке житье! Лучше, чем человеку».
Тоня спросила:
— Ты не любишь кошек?
— А за что их любить?
— Ну как же, они хорошие.
— Они должны мышей ловить, — упорствовал я. — А так они не нужны никому. Когда мышей нет, дак и кошки ни к чему. Вот собаки, это да.
— А что собака? — спросила Софья Владимировна.
— А собака нужна. Она дом охраняет.
— У вас около коммуны бегает смешная собака на трех ногах, — сказала Галя.
— А что тут такого? В капкан попала, вот ей лапу и отхватило. Ты не гляди, что она на трех ногах. Подойди ночью к амбару, дак разорвет. Собака нужна, ничего не скажешь. Не то что эти кошки ваши, которые на подушках валяются.
Мне казалось, что и Софья Владимировна, и Галя, и Тоня слушают меня с большим интересом. Поэтому я сначала так распалился насчет собак и кошек, но потом понял, что зарвался, и замолк. Стыдно стало.
— А это че, балалайка, что ли, чудная такая? — спросил я, увидев блестящий деревянный предмет, который висел на стене.
Сестры дружно засмеялись.
— Это скрипка, — объяснила Софья Владимировна.
— Скрипит, значит, — решил я. — А играют на ней?
— Конечно, — сказала Тоня, сняла скрипку и провела длинным подпрыгивающим крючком по струнам. Я услышал ни на что не похожие, скрипучие звуки.
— В самом деле скрипит, — удивился я. Звуки мне не понравились.
Тоня повесила скрипку.
— А я тальянку люблю, — сказал я.
— Ну, у нас гармони нет, в следующий раз принеси с собой, — попросила Софья Владимировна и улыбнулась.
— В следующий раз, — пообещал я, — у Гриши Житова попрошу. Он мне даст поиграть. Я ему вар приготовлю и дратвы насучу, а он тальянку даст.
Софья Владимировна как-то по-особому посмотрела на меня, пожалела, что ли, и задумалась.
— А может, ты и петь любишь? — спросила Галя.
— А что, дак ведь можно и спеть.
— Спой.
Я откашлялся, встал и затянул песню, которую столько раз слышал дома и в гостях в пьяном застолье:
Ты не вейся, черный ворон, над моею головой,
Ты добычи не дождешься, я боец еще живой.
Но Софья Владимировна сказала:
— Ну, это очень мрачно. Давай какую-нибудь веселее.
Я затянул другую:
Ванька-ключник, алой разлучник,
Разлучил князя с женой.
Я пел как отец. Он обычно после бани садился за стол и пел.
Софья Владимировна опять остановила меня и насмешливо сказала:
— Очень грустно и страшно.
Я недоумевал: чего тут страшного? Это ведь песня.
Тогда я запел свою любимую, которой научили меня ребята, приехавшие жить в коммуну из детдома:
Там в саду, пред долиной, громко пел соловей,
А я, мальчик на чужбине, позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен с молодых, юных лет,
Я остался сиротою, счастья-доли мне нет.
Голос мой дрожал, слезы застилали глаза. Я не старался вложить в песню какие-либо чувства, они сами выливались из меня, настолько мне становилось тоскливо, одиноко и жалко себя.
Вот умру я, умру я, похоронят меня,
И никто не узнает, где могилка моя.
И никто на могилку уж ко мне не придет,
Только раннею весною соловей пропоет.
И тут я заревел. Слезы брызнули из глаз, голос прервался, грудь заболела, я не знал, куда девать себя. В этом месте я всегда плакал.
Ребята постарше знали мою слабость и частенько, войдя ко мне в доверие, просили спеть эту песню, а когда я, разволновавшись, доходил до конца и начинал реветь, они бессовестно потешались надо мной. И на этот раз я вдруг испугался, что реакция Порошиных будет такая же. Но Софья Владимировна подошла ко мне, посадила рядом, я уткнулся головой ей в грудь, вдохнул аромат ее одежды, ни на что не похожий и ни с чем не сравнимый, и заревел еще громче. Девочки сидели притихшие. Софья Владимировна гладила меня по голове, по плечам, по груди и говорила мне сладкие слова.
— Ну, Ефимка, хороший мой мальчик. Милый мой мальчик, бедный мой мальчик. Несчастный мой…
И тут я вдруг неожиданно для себя расхрабрился. Не мог я закончить слезами. Подумал: «Зачем я их расстраиваю?»
— А я еще наши знаю, деревенские, — бодро заявил я.
— Давай деревенские, — сквозь слезы сказала Софья Владимировна.
Я вытер глаза рукавом своей красивой рубахи, посмотрел на всех внимательно.
Я тогда тебя забуду, ягодиночка моя,
Когда вырастет на камушке зеленая трава, —
пел я и смотрел то на одну, то на другую сестру, не зная, на ком остановить взгляд, которому пытался придать особую выразительность.
Девочки подтянулись, Софья Владимировна заулыбалась. Но я был не таков, чтобы останавливаться на полпути, поэтому пропел еще один куплет:
Даже вырастет на камушке зеленая трава,
Я тебя не позабуду, ягодиночка моя.
— Ух ты-ы-ы, — прошептали Галя и Тоня, видя мои страсти.
— Может быть, ты еще и пляшешь? — спросила Софья Владимировна.
— Дак ведь можно и сплясать, если надо будет, — ответил я с вызовом.
— Ну и спляши.
Я, конечно, немного поломался, но Галя и Тоня начали просить, и я вышел из-за стола. В пионерском отряде я участвовал в художественной самодеятельности. Решил показать им коронный номер.
Я встал и запел:
Там, вдали за рекой,
Зажигались огни,
В небе ясном заря догорала,
Сотня юных бойцов
Из буденновских войск
На разведку в поля поскакала.
Я сделал несколько шагов на месте и вдруг помчался по комнате, изображая скачущего всадника. Ритмично постукивая лаптями по гладкому крашеному полу класса, я пел:
Они ехали долго
В ночной тишине
По широкой украинской степи,
Вдруг вдали, у реки,
Засверкали штыки —
Это белогвардейские цепи.
Потом я подпрыгнул на месте и бросился в один угол, в другой, поднимая над головой руку и с силой опуская ее, — изображал рубку шашкой.
И без страха отряд
Поскакал на врага,
Завязалась кровавая битва.
И боец молодой
Вдруг поник головой —
Комсомольское сердце пробито.
Я со всего маху, не жалея себя, упал на пол, замер, изобразив убитого бойца, и лежал некоторое время неподвижно, скрестив на груди руки. Потом запел:
Он упал возле ног
Вороного коня
И закрыл свои карие очи.
«Ты, конек вороной,
Передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих!»
Девочки захлопали в ладоши. Софья Владимировна смеялась и плакала. Я торжествовал. Мама моя тоже всегда плакала, когда я пел эту песню.
Я думал: «Вы просили — я спел. Может, вы посмеяться надо мной хотели. Но я всегда пою от души: чем громче пою, тем радостнее мне. Я ведь знаю: кто песни петь придумал, тот самый умный и хороший человек был. Вы просили, чтобы я сплясал. Я пляшу. Может, вы хотели поизгаляться надо мной, потешиться над деревенским. Ну и пусть. Бог вам судья. Главное, чтобы мне самому хорошо было. А сейчас в ладоши хлопаете, а Софья Владимировна даже плачет».
Я подпрыгнул и поднялся с пола.
— Ой, как интересно! — сказала Галя.
— Как в театре, — подтвердила Тоня.
— А хотите, я вам еще кадриль покажу?
Я подумал, что они там, в городе, не поют и не пляшут.
— Хотим, — в один голос заявили все.
— Тоды так, — распорядился я. — Ты, — указал на Тоню, — дама, я — кавалер.
Тоня встала. Я подошел к ней, поклонился, при этом провел по полу одной ногой вперед и как бы смахнул с нее пыль размашистым движением руки вниз, в сторону и вверх. Потом схватил Тоню за талию и подпрыгнул, намереваясь исполнить первую фигуру. Тоня не знала, что делать. «Конечно, — опять подумал я, — они там, в городе, не поют и не пляшут». В это время дверь открылась и вошел Дмитрий Иванович. Я замер в прыжке, меня будто всего сковало.
— Это что у вас за балет без меня? — спросил он.
— Кадриль разучиваем, — объяснила Софья Владимировна. — Учитель танцев пришел.
Все засмеялись.
— Папа, это Ефим, — сказали девочки.
— Это, видимо, Егора Ефимовича Перелазова сын?
— Да.
— На мать похож.
Я смутился от радости: маму я любил всю жизнь и считал ее самой красивой. Появление Дмитрия Ивановича отрезвило меня. Я остановился, посмотрел вокруг и обомлел: повсюду на крашеном полу класса виднелись следы от моих лаптей — грязные кресты. Как я ни старался вытереть ноги, грязь на лаптях, видимо, осталась.
— Девочки! — крикнул Дмитрий Иванович, моя руки. — Вы чаем Ефима поили?
— Поили, папа, — дружно ответили сестры.
— Ну, тогда я один попью, а вы посидите со мной.
Мы снова сели за стол. Дмитрий Иванович пил чай, мы молчали. Надо было что-то говорить. Молчать в гостях было тяжело, неудобно как-то. Спрашивается, зачем пришел?
Я долго мучился — никак не мог найти тему для разговора. Мне казалось, что все ждут, когда я заговорю. И вдруг меня осенило.
— А мне Егор Житов, наш председатель, картинки из губернии привез, — начал я разговор. — Я картинки больно люблю. Вот он и привез мне пять штук. «На, — говорит, — Ефим, это я для тебя привез».
— Ну и как, понравились они тебе? — спросил Дмитрий Иванович.
— Страсть сколько радости, — ответил я. — Я маме несколько раз все картинки показывал. Мама говорит, красоты на картинках больно много. И все будто из жизни. Я Ивану показывал и Василью. А Саньке, поди, сто раз, не меньше. Санька у нас, я те дам, головастый растет. Восьмой год, во второй перешел. Ребятам показывал. Старшим-то боюсь — отберут. А Валя Теленок за лих мне ножик отдавал. А я дурак, что ли? Нужен мне его нож.
— Какие же тебе председатель картинки привез? — спросил Дмитрий Иванович.
Я не знал, с какой начать, а Дмитрий Иванович спросил:
— Забыл, что ли?
— Да как же я их забуду, когда даже во сне вижу! Однажды проснулся, чуть не умер: сон видел, что я картинки потерял. Не поверите, как страшно стало.
— Ну, и какие же у тебя картинки? — допытывался Дмитрий Иванович.
— Вот, к примеру, царь сына своего собственного убивает. Поссорились, видать, так он его кочергой шандарахнул.
— Это не кочерга, а посох, — поправила меня Тоня.
«Вот тебе и девка, а все знает», — подумал я.
— Ну, посох, — соглашаюсь я и описываю страшную картину убийства: — Кровища льет, представляете? Даже между пальцами текет. Отец-то место, по которому ударил, пальцами хочет зажать, чтобы кровь-то не шла. Я смотрю, у него глаза вылезли на лоб, а сын уснул.
Все внимательно слушают, и я продолжаю:
— А на полу ковры во всю избу. У Егора Житова, председателя нашего, ковер-то на стене висит. Да и не в пример тому, махонький, ну от силы два аршина вдоль да один поперек.
Замолчав, оборачиваюсь и вижу, что и у Порошиных ковер висит, красивый такой. Цветы на нем как на лугах цветут, будто по ветру стелются.
— Вот и у вас тоже, — говорю я. — А у царя на полу. Вот, верно, мягко ходить по такому-то полу, и не дует снизу, и ногу не занозишь. Ведь прямо по нему, поди, и ходят? И не жалко небось экую красоту-то грязными ногами топтать, а? Вот цари были!
Дмитрий Иванович и девочки смеются надо мной. Софья Владимировна входит и, видя, что они смеются, спрашивает:
— Что-что он сказал?
— Да на картине «Иван Грозный и сын его Иван», говорит, ковер на полу во дворце, так не верит, что по нему ходят.
— Он добрый мальчик, — говорит Софья Владимировна.
— Потом, — продолжаю я, — есть еще такая картинка: бабу везут в санях.
— Ну, и как эта картинка?
— А вы не видели? — спрашиваю я в готовности поделиться знаниями, которые из меня выпирают. — Она как барыня сидит в розвальнях, руку вверх подняла, грозит кому-то. Похожа на нашу бабу Шуню. Ее весь Малый Перелаз до коммуны боялся. У-у-у баба, страх берет, лучше стороной обойти. Так вот она едет, а кругом народу полно. И какой-то дурачок на снегу босиком сидит. Как Митроша Косой. Весь оборванный, плечо худое, голое тело видно. Шапки нет, дак платком завязался. А может, уши болят? Конечно, заболят, раз босиком по снегу ходит.
Все Порошины слушают меня внимательно. Или это мне только кажется? Это меня распаляет. Я очень люблю говорить, когда другие слушают.
— А еще на картинке парень бежит рядом с санями, на Колю Козла похож со спины. Видно, жили неплохо.
— А откуда видно? — спрашивает Дмитрий Иванович.
— Дуга больно хорошая и сбруя богатая. Куда с добром! Парень бежит, а слева там впереди старики хохочут. Выпили, видно, — продолжаю я комментировать картину.
Порошины смеются. А я уже не могу сойти с волны, на которую попал. Меня так и несет:
— А еще у меня есть «Три богатыря». Картина — я те дам! Три мужика на лошадях в поле выехали. Коренник — сила, битюг. Тяжеловоз, видать. Такой сто пудов, поди, увезет. Я люблю таких лошадей, больно они красивы. Чтобы сам был вороной, на лбу отметина и одна нога белая — правая задняя. А у левого грива будто из кудели. Но тоже лошадь ничего. Бегает, видно, хорошо. Расторопная лошадь. Помоложе того мерина, что в середине. Может, даже кобыла. А шлея, — с восторгом говорю я, — вот богатство-то! А правая больно неказистая. Голову наклонила, траву щиплет, что ли?
— Ты все о лошадях, — говорит Дмитрий Иванович, — а богатыри как?
— Дак ведь что, — разочаровываю я его, но не хочу врать. — Мужики как мужики, обнакновенные.
— Обыкновенные, — поправляет меня Тоня.
— Ну, обыкновенные мужики, — поправляюсь я. Мне даже теперь, когда Порошины ждут от меня похвалы, не хочется показывать свой восторг и удивление перед силой богатырей. — Ничего мужики, — признаюсь я, — особенно слева и посередке. Левый — как Егор Житов, председатель наш. Мужик настоящий. У нас Егор Житов пудовую гирю через амбар перебрасывает. Отец мой, тот только до конька добрасывает, перебросить не может, а председатель через любой амбар перекинет. В середине мужик — как Степан Фалалеев, две капли воды. Был у нас в Малом Перелазе богатый мужик, так его раскулачили и в Сибирь сослали, потому что дом у него был каменный. Этот, пожалуй, постарше будет Степана-то. Он на картине-то на лошади сидит и ногу в стремя не сунул. Старый, значит. У нас, бывало, Степан Фалалеев сядет на лошадь, так у нее спина прогибается, — вот здоров был. А правый из них самый молодой, вроде нашего Алеши-зятя. Зловредный мужик был, жадный. Его вместе со Степаном раскулачили и тоже увезли по большой дороге березки считать. Этого не жалко. У него дом хоть и деревянный был, но новый и крыша железная.
Подумал, вспомнил об оружии.
— Да, забыл, каждый с оружием. У Егора Житова нож большой, широкий, как косарь, у Степана Фалалеева дрын, будто кочерга, что ли, а у правого опять послабее — лук со стрелами. Ну что ты с этим луком сейчас сделаешь! У нас из лука стреляют только ребята. Сейчас с ружьем надо да с тачанкой на войну, не меньше.
Когда Егор Житов дал мне картинки, я долго думал, куда эти мужики смотрят, кого они ждут. И сейчас, у Порошиных, хоть и хотелось узнать, но спрашивать не стал. Потом сам узнаю. Может, Порошины такую картинку и не видели. В поле, где мужики стоят, видно, ветрено больно. Так, ни за чем, они на ветру не стояли бы. А картинка понравилась.
— Не надоело еще меня слушать? — вдруг спрашиваю я.
Все в один голос отвечают:
— Не-е-ет.
— Ну так ладно. У меня еще есть одна картинка. «Тройка» называется. Эта мне не нравится.
— Что так? — спрашивает Дмитрий Иванович.
И в самом деле, я своим детским умом тогда в этой картине какую-то неправду увидел.
— Четверо одну бочку везут.
— А разве их четверо? Ведь их же трое. Потому картина «Тройка» называется, — поправил меня Дмитрий Иванович.
— Мало ли как называется. А вы эту картину видели? — спросил я его.
Он кивнул.
— А не заметили, сзади мужик толкает.
— Правда, — подтвердила Софья Владимировна, — толкает кто-то. Ты смотри, углядел.
Я торжествовал, поэтому разошелся:
— Четверо одну бочку везут. Да я бы один ее утащил! Бочка-то ведер на десять, не больше. На санях-то что угодно увезешь, как по маслу. Я вот, к примеру, чайник таскаю с собой из столовой. Вот тяжело. А это что!
— Ну, ты сильный, однако, — произнес Дмитрий Иванович.
— И ребят больно-то нечего жалеть. Городские.
— Откуда ты взял, что городские?
— А все в сапогах. У нас в деревне все в лаптях больше. Сапоги-то в Малом Перелазе только у Степана Фалалеева были. А нынче у кого? Пока только наш председатель Егор Житов сапоги себе недавно в городе сшил. Без сапог ему нельзя — он завсе в губернию ездит. Да и потом у нас так на улице не ходят. Рази зимой так можно? Парни в картузах, а девка в платке тоненьком, в чем душа держится. Голова-то совсем голая.
Подумал и еще прибавил:
— Хотя если подумать, так жалко ребят. Родителей-то, видать, нет.
— Почему ты так думаешь? — спросили меня.
— У нас мама, когда на улицу выбегаешь, так зимой рази в мороз без шапки выпустит? Ни в жисть. А у них, видать, некому позаботиться. Одна собака бегает с ними. И собака-то больно злая.
Дмитрий Иванович посмотрел на меня вопросительно. Я объяснил:
— У нас в Малом Перелазе у Степана Фалалеева такие собаки были. Как оскалится, так того и гляди тяпнет.
Посидели, помолчали. Я вспомнил:
— Еще одну картинку забыл. Баба домовище на жальник везет.
— Куда-куда?
— Ну, на кладбище, по-вашему. Слово такое не слыхали, что ли?
— «Похороны крестьянина», — подсказала Тоня.
— Ух, страсть какая! — произнес я.
Сколько раз я видел, как из деревни увозят гроб в Большой Перелаз хоронить, и эта привычная картина вдруг показалась мне значительной и страшной, когда я увидел ее запечатленной на бумаге. У бабы видно только спину. Видимо, на улице холодно. Парень замерзает совсем, а девка где-то на самом краешке еле держится на санях, того и гляди упадет. Эта картина возникает перед моими глазами, и я говорю:
— Девке-то уж больно холодно, наверно. Бабе и парню-то ничего, у них шубы хорошие, а у девки кафтан-то продувной. Замерзнет. И гроб не могли, что ли, лучше закрыть? Ну что голые доски — рази это дело? Накинули рогожу, и все? И та сползла. И собака остановилась, лает, боится, видно, дальше бежать. Вот что хорошо, дак лошадь осталась ядреная. Работать будет, не заумрут с лошадью-то.
— Вот ты все видишь насквозь, — подхваливает меня Дмитрий Иванович. — И память у тебя хорошая. Учишься, вероятно, хорошо?
— А лучше всех в школе. За четвертый класс Егор Житов валенками премировал. Правда, еще не выдал. Но к зиме, верно, получу.
— Ну что же, пойдем в нашу комнату. Я тебе картины покажу.
Мы вошли в учительскую, на время переоборудованную в спальню. Войдя в комнату, я глубоко втянул носом воздух и ошалел от запаха. Острый, сладкий, волнующий запах остановил меня. Я вспомнил мыло у рукомойника, какие-то цветы и ягоды и долго еще, уже усевшись на диван, принюхивался как собака.
— Вот, посмотри, это картина Шишкина «Рожь», — сказал мне Дмитрий Иванович. — Кстати, у каждой картины есть автор.
Это для меня было открытием. Я подошел к картине. Посмотрел. Ну что, рожь как рожь. Птицы летают, касатки, наверно. Но что-то надо говорить. И я сказал, с грустью вспомнив родную деревню, в которой прожил десять лет и куда, казалось мне, уже не вернусь никогда:
— А у нас на Сырченском поле в Малом Перелазе сосна-то поболе будет.
Дмитрий Иванович прищурился, словно хотел измерить сосну.
— И дорога, глядите, вся заросла, — сказал я. — Видать, никто не ездит, что ли? И все сосны какие-то поломанные. Видите, одна будто свечка стоит. Грозой, что ли, побило? У нас сосны получше будут, покрасивше.
Дмитрий Иванович жалостливо посмотрел на меня и спросил:
— Это ты, Ефим, по Малому Перелазу тоскуешь?
— Тоскую, Дмитрий Иванович, — откровенно ответил я. Что делать, даже чужому человеку видно.
— Я вот тоже всю жизнь по деревне тоскую, — сказал Дмитрий Иванович.
— Дак ведь в городе-то, поди, лучше? — полуспросил-полувозразил я.
— Нет, Ефим, тосковать будешь всю жизнь. А подойди-ка к этой картине. Это «Золотая осень» Левитана.
«Господи, — подумал я, увидев картину, — вот у нас в Малом Перелазе такая же река, Селюга, она в Лебедку течет. Сначала по Поскотине ручеек бежит, а потом, под конец, разливается, будто море делается».
— Это уже, поди, поздняя осень, предзимье, что ли? — интересуюсь я.
— Да нет, — поясняет Дмитрий Иванович, — видишь, листья еще не опали.
— А я гляжу, озимь-то больно дружная, — объясняю я свою мысль, — а может, это не озимь. А что может быть осенью такое зеленое? Конечно, не озимь. Кто озимые-то рано сеет — померзнуть ведь могут.
Я, видимо, поражаю Порошиных глубоким знанием сельского хозяйства. Все поэтому слушают внимательно, что я говорю. А я вспоминал, как отец рассказывал о полевых работах, о севе, об урожае, и старался копировать его. Мне это, кажется, удавалось. Я чувствовал свою солидность и серьезность.
На третьей картине я вижу молодую девку. На ней голубая кофта и длинная белая юбка. Мне это не нравится. Дмитрий Иванович объясняет:
— «Всадница» Брюллова.
— Да рази же в такой одеже на лошадь можно садиться? — возмущаюсь я. — Во, придумала! Видать, платьев много.
— А почему нельзя? — спрашивает Софья Владимировна.
— Дак ведь запачкаешься, — объясняю ей как маленькой. Удивительный она человек. Городская, поэтому ничего не понимает. — Раз проехала в белом платье на лошади, и надо стирать. Рази это дело? А лошадь хорошая. Как наш Якорь вороной, производитель. На нем никто не ездит. Не для работы оставлен. Ну, на нем не каждый мужик усидит, — разъясняю я, — не то что баба. Враз сбросит.
Софья Владимировна учит меня:
— Надо, Ефим, говорить не «баба», а «женщина» и не «девка», а «девушка».
Мне стыдно, поэтому я исправляю ошибку:
— Женщина на таком жеребце тем более не усидит. Баба еще, может, удержится, а женщина ни в жисть.
— Вишь ты какой упрямый, — говорит Софья Владимировна.
Видно сразу, что Порошины никогда таких лошадей не видели. Слышал я, что в городах сейчас много машин стало, бегают как сумасшедшие.
На картине я вижу двух собак. Одна, у лошади, на нашего Шарика похожа, другая, на крыльце, откуда-то издалека, верно, привезена.
— У нас таких востромордых собак не бывает, — говорю я.
— Что-что? — спрашивает Дмитрий Иванович.
— Собака, говорю, не наша, не русская. Тоже, наверно, на подушках спит, как ваша кошка? Больно на вид дохлая. Такую зимой на холод не выпустишь. А что это у нее на шее?
— Ошейник.
— Это ошейник? Уж больно он дорогой.
Дмитрий Иванович подтверждает, что ошейник дорогой, и показывает на последнюю картину. Я смотрю и чувствую, как начинаю гореть от неловкости и стыда. Там нарисовано, как спит голая женщина. Вся-вся голая. Я только мельком взглянул и сразу же отвел взгляд в сторону. Стыдно стало. Я, видимо, покраснел, потому что Дмитрий Иванович быстро обнял меня за плечи и вывел из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь. Из-за двери я услышал, как засмеялись Софья Владимировна, Галя и Тоня. «И чего смеются?» — подумал я.
Потом мы опять пили чай. Софья Владимировна принесла варенье, поставила на стол стеклянную посуду, очень занятную и хрупкую, видно. Вроде маленького стаканчика на длинной ножке, будто рыбина на хвосте стоит. Софья Владимировна налила туда чего-то жидкого.
— Ефим, возьми себе бокал, — сказала Галя.
Я долго думал, как его держать. За ножку — боязно, может переломиться, настолько она тонкая. И стекло в нем цвета особого, будто не сок в бокале, а огоньки какие-то. Сладкое было питье. Сразу не поймешь, что. Бокал издавал нежный звон.
Домой я пришел поздно и долго не мог уснуть, неизвестно почему. Даже засыпая, слышал этот нежный звон стеклянной посуды.
Несколько дней я ждал, когда меня опять пригласят к себе в гости Порошины. Но все это время, как назло, не переставая лил дождь, и мы не собирались в пионерском отряде, сидели по домам. Капусту на лугах поливать не требовалось.
Потом пошли слухи, что Порошины уезжают. Что-то случилось на заводе, и Дмитрия Ивановича срочно вызывают на работу.
Я с тоской и болью думал: неужели так больше и не увижу их?
Как-то вечером, когда дождя не было, я подошел к школе. Свет был только в окнах, где жили Порошины. Вскоре все огни погасли, свет остался только в комнате, где жили девочки. Я обрадовался, когда у девочек открылось окно. Подобрался ближе и, боясь, что меня заметят, замер у дерева, напрасно пытаясь хоть что-нибудь увидеть в комнате. И в это время что-то скрипнуло. Скрип повторился, но на этот раз отрывисто, рывком. Я понял, что это скрипка. Я уже собирался уходить, когда послышалась музыка. Я снова замер. Скрипка издавала звуки, не похожие ни на что, это было нечто тонкое, небесное, чистое. Мне сразу же захотелось плакать. «Как хорошо», — думал я, затаив дыхание. А звуки неслись, охватывали меня и весь мир своим очарованием. Я плакал, прижимаясь к дереву. И показалось мне, что наступил праздник, ну вроде пасхи, которую все ждут. Захотелось жить и идти куда-то, лететь, подыматься. Хотелось говорить кому-то особые слова. Хотелось запомнить мотив, но он куда-то улетал и его заменял другой. Хотелось остановить звуки, но они пропадали, растворялись в вечернем воздухе, и было жалко и себя, и девочек, и маму, и Саньку, которых я тоже почему-то вспомнил. И вдруг все замолкло. Кто-то закрыл окно, в комнате сестер погас свет, и я услышал, как где-то на окраине села пиликает гармошка. Кто-то проехал на телеге, выкрикнул:
— Ну, идол, уснула, что ли?
Я ушел домой.
На следующее утро, рано, пока я спал, Порошины уехали в город…
Софью Владимировну, Дмитрия Ивановича и Тоню мне так и не привелось больше увидеть.
А с Галей была короткая встреча. В семьдесят четвертом году мы отдыхали с женой на юге. Срок путевки кончался. Наступил последний вечер. Рано утром мы должны были уехать домой, поэтому чемоданы были уже уложены.
В этот вечер к нам в номер кто-то робко постучал. Я открыл дверь. Вошла женщина-врач лет пятидесяти с небольшим, худенькая, приятная на вид и заметно увядающая.
— Мне нужен Ефим Егорович Перелазов, — сказала она.
— Я к вашим услугам, — представился я шутливо.
— Я Галина Дмитриевна Порошина.
— Боже! — только и сумел воскликнуть я в растерянности и почувствовал, как невидимая рука сжимает мое горло, вызывая головокружение.
Я усадил Галину Дмитриевну, сел напротив и смотрел на нее, тщетно пытаясь найти в ней хоть что-нибудь от той Гали, которая приезжала к нам в село Большой Перелаз сорок два года назад. А она оправдывала свой внезапный визит, торопилась объяснить мне, что сегодня она дежурила по санаторию и, передавая дежурство, в списках отъезжающих увидела мою фамилию. Фамилия действительно редкая.
— Вы не узнаете меня? — спросила она.
— Откровенно говоря, — сказал я, — я не узнал бы вас. Но помнил вас всех всю жизнь. Как Дмитрий Иванович?
— Он погиб в сорок втором. Попал под бомбежку. Эвакуировал авиационный завод.
— А Софья Владимировна?
— Она умерла в прошлом году.
— А Тоня?
— Вы и Тоню помните?
— Так же, как вас.
— Она была скрипачкой, солисткой. На гастролях за рубежом заболела, год пролежала дома и умерла незадолго до кончины мамы. Последнее время мы жили с ней вместе.
Господи, до чего печальна жизнь, когда она подходит к концу.
— А вы помните, как пели у нас? — спросила вдруг Галина Дмитриевна.
— Помню. Очень было смешно?
— Смешно? Да, но и очень хорошо. «Я тогда тебя забуду, ягодиночка моя, когда вырастет на камушке зеленая трава».
— Так ведь и в самом деле я вас обеих не забыл, — заверил я Галину Дмитриевну.
— Мы с Тоней тоже о вас часто вспоминали. Когда было плохо, скучно, тоскливо, какая-нибудь неприятность, так Тоня говорила: «Галя, ты помнишь, как Ефим у нас пел и плясал?» И принимались хохотать и плакать.
Вошла жена, я познакомил их, а жене сказал:
— Это моя самая первая любовь. Их было двое — Галина Дмитриевна и сестра ее, Тоня. Я был такой молодой, что любил их обеих сразу.
Галина Дмитриевна заплакала и начала прощаться.
Когда она вышла, жена сказала:
— Должно быть, очень хорошая женщина.
А мне подумалось, что она одинока.