МЫ С БАБУШКОЙ БОЛЕЕМ

Первым заболел Василий. Он смотрел на всех тусклым взглядом, какой бывает у больных детей, и даже у меня вызывал жалость и сострадание.

— Воспа, — сразу поставила диагноз бабушка.

Оспой в деревне Малый Перелаз к тому времени уже болело несколько человек.

— Уберечь бы маленьких. Не дай бог, и на них перекинется, — хлопотала мама.

У бабушки на сей счет было свое мнение:

— Ныне болями пошло. Погли, все вокруг повально лежат. Так уж пускай и наши переболеют, вот болесть-то и отойдет.

А отец смотрел на Василия, бьющегося в жару, и говорил:

— Охранную оспу надо было привить.

Оспы боялись все. Да и было чего. От нее можешь умереть, но если и жив останешься, то будешь корявый, как терка, потому что оспа с клювом ходит, оттого и пятнает человека щедринками.

Кто-то посоветовал есть чеснок. Поверив, что чеснок семь недугов изводит, мы ели его беспощадно. В избе висел острый и тяжелый дух.

Вечером у меня особенно чесался глаз. Я сказал маме. Она спросила, какой. Когда я ответил, что правый, мама обрадовалась:

— Правый чешется — радоваться.

А наутро меня охватил озноб. Я залез под лохмотья, разбросанные на полатях, все собрал на себя, чтобы согреться. Завтракать не стал: не хотелось вылезать из тепла. На полати поднялась мама:

— Ты что забился, как репей в шерсть? Заболел, что ли?

Мне не хотелось говорить. Мама села около меня и начала ласкать:

— Болезный ты мой, сердечный… Жалобный мой, желанный… Ты у меня один, кого люблю, по ком сердце болит.

Я высовываюсь наружу, приподнимаюсь на локте, ощущаю кружение головы, болезненное состояние. Потом не только голова кругом идет, но и все предметы начинают кружиться вместе со мной.

— Да сохранит тебя господь! — шепчет мама, осеняет меня крестом и, испуганная, сползает с полатей.

Моя болезнь взволновала и бабушку. Дело в том, что из всех своих многочисленных внуков и внучек она выделяла меня особо. Как и все старухи, она прощала мне всяческие проделки за нежность, которую я время от времени проявлял к ней. Особенно я пользовался этим, когда ждал наказания. Тогда я незаметно подбегал к ней и бросался на грудь, обнимая за ноги, когда был мал, или охватывая руками широкие бока, когда подрос.

Бабушка поднимается по ступенькам ко мне, вытаскивает из юбок заздравную просфору, из которой при молебне вынимается частица за чье-либо здоровье:

— Съешь просвирку. Вишь, частичку вынула за твое здоровье.

Я смотрю, на просфорке две зазубрины.

— А это еще за кого?

— А за брата твоего Василия, за болящего.

Я ем просфору.

— Бог с милостью, а бабка с руками, — говорит бабушка, подчеркивая этим свои возможности сделать мне добро. Дескать, я тебе еще пригожусь.

Потом на полати лезет отец. Я уже начинаю хныкать, плаксиво жалобиться, прошу пить, продолжаю канючить. Но отец не поддается на мои слезы.

— На живом все заживет, Ефим, — говорит он твердо и уверенно. — Болезнь, если бог поможет, дело избавное.

Он спрашивает, где болит. Я отвечаю ему вяло, невнятно и медленно:

— Крыльца болят, ломит всего, и холодно.

— Ты что это, Ефим, как жалобно говоришь, зачем веньгаешь? Ты мужик, не забывай.

Я опять приподнимаюсь, бодрюсь.

— Ну вот, — одобряет мои действия отец. — Вдохни, Ефим, потяни в себя, а потом издохни.

Я пытаюсь выполнить все, что он говорит, но ничего не получается. Падаю и моментально впадаю в забытье. Придя в себя, слышу из разговора отца с мамой, что я до крайности занемог, что меня дугой согнуло и в крюк свело и что это опасно.

— Вот и Ефимка пропал, — вздыхает отец.

У меня выступают на глазах слезы. Но отец видит это и сердито говорит:

— Неча нюни распускать.

Утром я просыпаюсь, укутанный в теплое и крепко связанный веревками.

И потекли дни и ночи в полудремоте-полубодрствовании, когда сон мешается с явью, озноб с жаром.

Наконец наступил перелом болезни, внезапный переворот в ее течении. Ночью однажды проснулся в поту, началась рвота с кровью. Отец пришел ко мне, осветил лучиной:

— Вишь ты, нагнойка прошла. Болезнь-то наружу вышла. Это хорошо. Раз покрылся струпом, значит, лихорадке конец.

Ушел с полатей довольный. Действительно, как только оспа выструпилась, так сразу стало легче. Вскоре меня перенесли с полатей на лавку. Всякий, кто ни приходил, вслух оценивал мое состояние и внешний вид:

— Вишь ты, изболел-то как, родимый, искрушился-то весь.

Бабушка давала объяснения:

— Всю зиму прохворал, че ты хочешь! Хворь-то, она и поросенка не красит. Слава богу, осталась кость живая, а мясо будет, мясом обрастет.

Поэтому, когда приходили другие соседи, ахали и охали, жалеючи меня: «Глянь-ко, выцвел весь, пожелтел и исхудал», «Ишь ты, как изныл от боли-то», — я бойко объяснял на манер бабушки:

— Хворь-то, она и поросенка не красит. Но, слава богу, кость жива, а живая кость мясом обрастет.

И все начинали креститься и быстро говорить:

— Помилуй, сохрани и оборони.

Приходила баба Шуня, угощала меня молоком и шаньгами. На Василия она смотрела неприязненно: никак не могла простить, что он носит пионерский галстук, — и говорила, отворачиваясь от него:

— Слава господу, хоть ошейник-то сняли, и то спасибо.

А меня поучала:

— Ты запомни, Ефимий, всякую болезнь на человека бог насылает.

— А для че? — интересовался я.

— Вырастешь — узнаешь, — отвечала она, — а сейчас слушайся господа бога твоего, делай угодное ему, внимай заповедям его, соблюдай все уставы его. И будешь здоров, и все радоваться будут, на тебя глядя.

Баба Шуня вещает, вспрыскивает меня водой, а я отвечаю ей покорно:

— Буду слушаться, буду делать угодное, буду внимать и соблюдать…

Она сладко гладит меня по голове, при этом пальцы ее как-то странно трепещут, подрагивая.

Мне и спокойно, и страшно, замирает сердце. Чувствую, что силы мои прибавляются от съеденных шанег бабы Шуни, а на душе будто праздник.

Бабушка, как и баба Шуня, тоже поучает меня в вере божьей, но уже по-иному.

— Ты, Ефимка, — говорит она, — больно-то уж не бойся и не убивайся напрасно. У каждого человека свой ангел есть. Он его и хранит. Твой ангел не даст тебе помереть.

— А у Василия ангел тоже есть?

— Есть.

— А у Саньки?

— У всех есть, а то вы все поумирали бы уже давно.

Это меня успокаивает и воодушевляет, а бабушка между тем продолжает вводить меня в свою веру:

— Ты, Ефимка, бога не бойся. Вот нужно тебе че, ты подумай али скажи шепотом: «Приклони, господи, ухо твое и услышь меня. Открой, господи, очи твои и воззри на меня». Да и скажи ему, чего тебе надобно. И когда спать ложишься, не забудь сказать про себя: «Помяни, боже, во благо меня!» Вслух не говори — смеяться будут. Не дай бог, отец или Василий с Иваном услышат — засмеют, да и мне попадет вместе с тобой. И вопче, бойся вышнего, не говори лишнего. Будь похитрей, не каждому правду-то можно говорить. А ты делай так.

Тут бабушка озирается по сторонам и продолжает:

— Нужно тебе, к примеру, побожиться или клятву дать, чтобы тебе поверили, вот ты и скажи громко, чтобы все слышали: «Да лопни глаза», — а сам подумай про себя: «бараньи». Потом поклянись: «Отсохни рукав» — вместо «рука». Вот так. И перед богом не согрешишь и перед людьми чист. И не по тебе, да для тебя. И не нравно, да полезно.

Выздоравливая и мало-помалу приходя в себя, я, лежа на лавке, долго припоминал, сколько же раз в течение всей жизни, которая в то время казалась мне бесконечной, господь бог испытывал меня болезнями. Получалось, что я переболел всем, чем только можно, и все жив.

Меня постоянно изнуряла чесотка. Я расчесывал ноги, руки, грудь до коросты. Тело свербило, покрывалось сыпью. Ночью было невыносимо. Болел трахомой. В глазах резало, а на свет смотреть невозможно было. Чтобы ликвидировать заразу, прижигали глаза ляписом. Было страшно и больно. Болел корюхой. Корь в то время проходила повально. Она протекала с большим жаром, с выступлением сыпи. Болели глаза и горло. Болел крапивницей. На теле выступала сыпь в виде ожога. Все тело чесалось. Болел скарлатиной. Сначала были жар и рвота, потом сыпь на шее, оттуда она переходила на грудь, спину, живот и, наконец, на ноги. Горели щеки. Потом — шелушение кожи, она сходила с рук и ног целыми пластами и чешуйками, как у рыбы. Болел золотухой, крупом. Часто вечерами, перед сном, была изжога — чувство жжения под ложечкой, в желудке или в горле, иногда с тошнотой и слюнотечением. Она отравляла мне жизнь, эта изжога. Видно, лук, редька, хрен — главная моя пища — были тяжелы для детского живота.

Часто нападала икота. Вдруг ни с того ни с сего судорожно всхлипываешь и отрывисто давишься на вдохе от невольного сжатия или дерганья глотки и диафрагмы. Иногда икота доводила до обморока. Когда я икал, бабушка шептала:

— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его.

А мне советовала три раза прочитать молитву. Я читал — икота не прекращалась.

Мама предлагала:

— Испей водицы али потянись через себя.

Но и это не помогало.

— Изурочили робенка, — говорила мама. — Есть и у нас кто-то, видно.

Икота прекращалась сама собой, каждый раз порядочно измучив меня. Однажды отец сумел навсегда прервать ее. Он вошел в избу, разделся, услышал мою одуряющую икоту, недолго думая схватил меня с полатей через брус и прочно поставил на ноги:

— А ну, говори, что еще натворил?!

Я обезумел от страха. Отец был суров на расправу. И икота прошла.

— Вот как тебя лечить надо, — улыбаясь, сказал отец.

После этого икоты как не бывало.

Часто во время игр я разбивался. Ноги и руки были постоянно содраны, оцарапаны, набиты в разных местах. Лечение простое: если можешь дотянуться до раны, надо облизать ее, обслюнявить, и все пройдет. Ссадины и царапины лечили подорожником, прикладывая лист к ушибленному месту. Когда я разбивался и ревел, тетка Таня приговаривала, успокаивая:

— Конечно, рази не больно! По живому-то мясу хоть гладь, хоть скреби, все больно.

Если я расшибался так, что из носа или изо рта появлялась кровь, или разбивал голову, тетка Таня поила меня каким-то снадобьем. Натирала в молоко красного камня, молоко приобретало алый, почти оранжевый цвет. Признаюсь, молоко я так любил, что частенько прибегал к обману. Прихожу домой со слезами.

— Что с тобой?

— Головой ударился больно.

Мама делала массаж головы, а тетка Таня натирала камня, и я с тайным восторгом пил алое, густое и сладкое молоко.

Болезни я вспоминаю еще потому, что им сопутствовали всегда одиночество и тоска.

Конечно, чаще всего я болел осенью и зимой, поэтому и в памяти остались картины этих сезонов. Я сижу у окна. На дворе осень. Я вижу, как груды облаков уходят на север. Они холодные, белоснежные, как зимой. А небо яркое, влажное и голубое. В полдень еще светло. На осине, черемухе и рябине редкие золотые листья. Они сквозят и трепещут на фоне неба. На сучьях и листьях весь день держатся льдинки. Они качаются, высвечиваются под солнцем как хрусталь, тают, уменьшаются в размерах и пропадают.

Я пересаживаюсь к другому окну. Отсюда мне видно, как за домом бушует ветер. А дома уютно. Двойные рамы заклеены и замазаны к зиме. Печь тепло вытоплена. Изба приготовлена к стуже, которая откуда-то только еще подбирается. По улицам, по задам, конопляникам и гумнам кружит ветер. Он несет с собой желтые листья и подметает ими дорогу. Я думаю с тоской и радостью, что до первого снега недалеко, что как-то вечером я усну, а утром проснусь и увижу, что все белым-бело, как во сне. Земля становится пустынной, ветер, дождь, мгла гладят, чистят, охаживают ее. Птиц уже нет. Вороны и галки не в счет. Все замерло до весны.

Я сижу один. Санька спит, Василий болеет. Внезапно наступает темнота, и мне становится страшно. Мама кричит, чтобы я убирался на полати, потому что в окно дует. И когда бы я ни глядел на улицу осенью, я вижу только, как тучи идут без конца. Они плывут гряда за грядой. И редко кто пройдет по улице. Вот только что отец вышел из дому и прошел мимо окна, крупно шагая, а сейчас уже его следы под дождем у крыльца расплылись и наполнились водой.

Но вот наступила зима. Я снова сижу один и до боли в глазах смотрю в предвечернюю серую тьму. А вечером, когда восходит луна, от ее света переплеты рам дают страшные кресты на деревянном, выскобленном до блеска полу. На улице луна освещает белый снег, над ним, как дивная пудра, снежная пыль. Она колышется — то вздымается, то ниспадает. И в этой мутной среде голая черемуха с черными сучьями шевелится от ветра и снега. Но вот уже воздух очищается, снежная пыль оседает, и чистая, светлая луна смотрит настороженно в окно. Все в избе светлеет, кресты на полу пропадают. Мгла, которая только что пугала меня, исчезает, а с ней улетучивается и напрасный страх.

Эти зимние вечера с их мглой, светом и лазурью, которые запомнились мне в связи с одиночеством и болезнями, не выходят из моего сознания, когда я думаю о раннем детстве.

Когда приходят взрослые и зажигают лучину в поставце, я ладонью закрываю от себя свет и вижу, как нежно просвечивает рубиновая кровь в моих пальцах, и принимаю это как символ жизни, которая побеждает болезнь.

Настало время, когда я, переболев всеми болезнями, настолько окреп, что, казалось, меня уже ничто не может взять. Я был худ, низкоросл, не отличался особой физической силой, но болеть перестал. В ненастную погоду по-прежнему возвращался домой с мокрыми ногами, продрогший до мозга костей, но последствий никаких не было. В школе то и дело были свинка, грипп, ангина, но меня это все миновало.

Зато начала болеть бабушка, которой, казалось, сносу не будет.

Она совсем занемогла, когда, вступив в коммуну, мы переехали жить в поле. Там коммунары построили два огромных (по нашим масштабам) двухэтажных жилых дома, кухню, столовую, баню, дворы: конный, скотный и свинарник. Все было новое, добротное, невиданное. Мы торжествовали и смотрели на новые дома, в которых нам предстояло жить, как на роскошные дворцы, а жизнь в них нам представлялась заманчивой. И в этой обстановке всеобщего подъема и радости любовь бабушки к неприглядному быту, в котором мы жили до коммуны, была непостижима. Она была насмерть привязана к старому. Ее пугала широкая деревянная лестница, которая вела на второй этаж, она боялась входить в уборную. Бабушку пугали огромные окна в комнате. Она говорила, что как только подует ветер, так сразу все рамы вылетят. Она была привязана к своему прежнему жилью, в котором прошла вся ее безрадостная жизнь, как зверь к своему гнезду или норе. Кроме того, попав в новые условия, бабушка почувствовала себя ни на что не годной. Коров кормили и доили доярки, за лошадьми ухаживали конюхи, хлеб пекся в пекарне, еду готовили в столовой. Комната, в которую нас поселили, обогревалась маленькой печкой, в которой нельзя было ни хлеб испечь, ни обед приготовить. Обобществлено было все: не только скот, птица, инвентарь, но и предметы быта, вплоть до ножей и ложек. Бабка Парашкева ходила озабоченная, грустная и неприкаянная. Иногда она еще была в силах шутить:

— Куда я гожусь? Я счас, как старая корчага, никому не нужна. У нас ведь все обчее. А я кому нужна?

Мне она постоянно рассказывала, что у нее в коммуну забрали новенькую сельницу, которую она только что купила, а лавки, на которых сидели еще прадеды, пришлось выбросить — в новой комнате их некуда было поставить, их заменили табуретки.

Наступило время, когда бабушка окончательно сдала. Раньше она хвасталась, намекая на себя:

— Стар гриб, да корень свеж.

Потом уже заявляла, и это была правда:

— Плоть немощна, да дух добр.

Затем появились другие мотивы:

— Садился — бодрился, а сел — свалился. Охо-хо. Здоровье-то мое зелено пожато, сыро съедено.

Бабушка то и дело жаловалась:

— Стала беспамятная, будто муха.

Наконец начала о смерти думать, побаиваться ее:

— Старость не радость, да и смерть не корысть. Не находка, говорю, смерть. Больно не хотца умирать-то.

И все чаще упивалась воспоминаниями:

— Эх, я молода бывала, дак на крыльях летала. Стара счас стала, дак на кровати лежу. Бывало, ох, мужиков проклятых любила. Сказать смешно, да и утаить грешно. А счас че? Съела бабка Парашкева зубы, остались язык да губы. Только позубоскалить и осталось. Дак ведь не до смеху теперь, здоровья-то совсем не стало. А ведь если по правде говорить, то как мы жили прежде-то? Так-то не работали, не ломали. Летом от зари до зари, что говорить, зато зимой, кажись, сиди на печи да три кирпичи. Дак опять есть нечего, не работали, зато голодом сидели. Да что ни год, то робенок. Детей было в каждом доме как в комарище. И ведь каждого жалко. Даже у всякой собаки своя кличка имеется, а тут ведь робенок — как ни поверни, своя кровь. У себя-то во рту каждый зуб болен.

Болезни у бабки Парашкевы пошли самые разные. То у нее зубы все выболели, и она посылает меня в огород за хреном: говорят, он заглушает зубную боль. То у нее костолом начинается, и тут бабушка не может без исторических параллелей.

— Вот, Ефимка, был когда-то повальный костолом по всей Расее, — говорит она. — Вот кости-то болели, у всех подчистую.

То начинается ломота простудная, ревматизм — в мышцах и сухожилиях. То у нее ноготь отболел: То коченеет вся, цепенеет, застывает и твердеет, становится недвижной и бесчувственной. То отрыжка.

— Душа с богом беседует, — объясняет бабушка.

Однажды она в присутствии деда Гаврила, коммунарского конюха, по прозвищу Заяц, расхвасталась.

— Склад-то у меня, я те дам, какой был, — вспоминает она о своем телосложении в молодости, — а счас карга каргой, будто пень выворотили. Вот ведь до чего человек в старости дойти может.

На это Гаврил Заяц ехидно ухмыляется. Уж он-то знает, какой она в молодости была. Но бабушка не такова, чтобы в обиду себя давать. И ухмылка Гаврила Зайца ее раздражает.

— Считал бы у себя во рту зубы, чем ухмыляться-то, — говорит она ему раздраженно, потом успокаивается и начинает убеждать: — Сколько слез и огорчений я за свою жизнь видела несчастную! Вот она куда, красота-то, пошла. Сколько страданий вынесла! А рази морщины-то не через них к нам приходят? Ты вот подумай своей головой-то. У тя ведь голова-то есть, куда она может деться?

Потом смотрит на меня, на Саньку, который тоже внимательно слушает перепалку, и говорит Гаврилу Зайцу:

— Погли-ко, голова-то у всех есть. У тя тоже должна быть.

И что всего удивительнее, чего бы с бабушкой ни случилось, она сразу обращается ко мне.

— Вишь, Ефимушка, держалась кобыла за оглобли, да упала, — виновато, как бы оправдываясь за свою болезнь, говорит она.

А я уже забыл, что сам когда-то болел и тоже нуждался в помощи. Мной уже овладело заблуждение, свойственное всем здоровым детям. Я считаю, что все люди должны быть здоровы, а кто болен, тот либо притворяется, либо сам виноват.

Бабушка просит меня помочь ей одолеть недуг, который захватил ее. От меня требуется немногое: взять у нее бутылочку и в уборной залить ее жидкостью, которую бабушка считает лучшим своим лекарством от всех внутренних болезней. Почему-то не чья-нибудь, а именно моя ее вылечивает. Я, конечно, отказываюсь. Мне не жалко, но как-то стыдно перед самим собой. Да и ребята дразнят.

— Ей-богу, не хочу, — говорю я, выскакивая пулей из уборной и возвращая бабке Парашкеве пустую бутылочку.

Бабушка не верит. Мне кажется, потому, что моей божбы в таком виде недостаточно, и я усиливаю ее:

— Вот тебе истинный крест, не сойти мне с этого места, если я вру.

Но, помня советы самой бабушки, про себя думаю: «Не сойти мне с этого места, если я не вру». Она все понимает и обижена в лучших своих чувствах. И за что такая неблагодарность?

— Не божись, антихрист! — кричит она на меня, — Кровь носом пойдет. Не остановишь!

В конце концов я сдаюсь и снова направляюсь в уборную. Когда я возвращаюсь, бабушка отпивает из бутылочки и говорит в свое оправдание:

— Ты думаешь, блажь, мол, у бабки. Да кабы я была здорова, нечто я тебя просила бы? От здоровья кто же лечится? Ты сам подумай. Если ты мне не поможешь облегчением, то где же я его возьму, здоровье? Здоровья-то ни за какие деньги не купишь.

Хотя, если можно было бы купить здоровье за деньги, это ничего не изменило бы: все равно у нее денег никогда не было.

— Грызет она меня, болезнь проклятая, как ржа залезо. Уж так мучает. А выпью твоей водички, и все проходит.

В знак благодарности бабушка вытаскивает из множества длинных и широких темных юбок такой же темный кусок сахара и говорит, зная, что я стыжусь брать у нее такие грязные куски:

— Ты не бойся, Ефим, брюхо не зеркало: что попало в него, то и чисто.

У меня в детстве было благоговейное отношение к сахару, поэтому я, истекая слюной, беру кусок и укладываю его под язык, чтобы таял медленнее.

Мне кажется, что мы ведем себя постыдно, и я куда-нибудь, к неудовольствию бабушки, исчезаю. Она, конечно, думает, что я не понимаю добра и расту неблагодарный.

С каждым годом бабушка, старея и болея, все более и более становится суеверной и набожной. Выходя из дому, она крестит окна и двери. Постоянно «чурает» себя и ограждает словами:

— Чур меня, не тронь меня, нечистая сила.

— Да кто тебя тронет, старая, кому ты нужна этакая? — спрашиваю я, повторяя чужие речи.

— Не зарекайся, — отвечает она. — Ему, дьяволу-то, все равно, что робенок, что старик али даже старуха. Все едино душа. Ему бы только душу смутить. Оскоромилась нонче, вот и заболела, — объясняет она происхождение какой-нибудь новой своей болезни. — Съела в постный день скоромного, блудница этакая. На днях гости были, чай пили, всю посуду измолочнили, проклятые. Вот и болею.

Часто бабушка у своей постели вставала на колени и, устремляя взгляд на иконку, спрятанную в изголовье так, чтобы никто не видел, осматриваясь по сторонам и вздрагивая при каждом шорохе, проговаривала с чувством:

— Горе мне, ибо господь приложил скорбь к болезни моей. Изнемогаю от вздохов моих и не нахожу покоя, господи.

Последнее время бабушка начала скрывать от отца свою набожность, потому что он вступил в партию и не только выбросил из дома все иконы, но и терпеть не мог, когда господа упоминали в разговорах. Василий был пионер и снова, выздоровев, ходил с красным галстуком, а Иван — комсомолец и тоже считал, что с богом надо бороться. Единственный, кому бабушка могла еще показывать веру свою и набожность, был я, поэтому от меня она не скрывалась.

До сих пор помнится мне такая картина. Старая, бессильная бабушка с трудом опускается на колени перед маленьким образком, повешенным на гвоздик около кровати, и шепчет молитвы, и говорит господу о болезнях, и просит его о здоровье. Зимний ветер с неистовой силой швыряет целые тучи снега в большие застекленные рамы, и слышится только тихий говорок бабушки, легкий шорох сухого снега и позвякивание стекол. После бабушка, опираясь руками на кровать, с трудом поднимается, снимает образок с гвоздя и прячет его под постель, чтобы никто не обнаружил. И лицо у нее светлое, довольное и хитрое, будто она обхитрила всех, даже самого господа бога. Она надеется на выздоровление. Мне тоже кажется, что она будет здоровой, потому что ведь я-то поборол все болезни.

Загрузка...