Егор Житов пришел к нам вечером и сообщил, что Иван, мой старший брат, поедет в губернию на комсомольскую конференцию. Губернией в те времена в деревне называли главный губернский город.
— Ты что глядишь, как гусь на зарево? — спросил Егор, видя, что Иван оторопел.
— Дак ведь как? — спросил, ничего не понимая, Иван.
— А вот так и поедешь, — ответил спокойно Егор. — Сходишь завтра в волком комсомола, там тебе документы дадут, поговорят с тобой, может, деньжат подбросят немного.
Утром Иван убежал в волость. Вернулся с бумагой и деньгами. Мы бумагу посмотрели, потрогали, только что на зуб не попробовали. Особенно мне понравилась круглая печать — там колоски выписаны тонкие-тонкие, серп и молоток и по кругу написано что-то. Я еще читать не умел, хотя считал уже до ста.
— Ты мотри, Иван, заверни ее в тряпку, гумагу-то эту, — наставляла бабка Парашкева. — Не дай бог размочишь да печать смоешь, тоды и гумага недействительной будет.
Она, правда, в губернии не была, но о том, что «гумагу» надо беречь, слышала от бывалых людей.
— Без этой гумаги тебя нигде не примут. Не потеряй мотри, — снова и снова наставляла она Ивана.
Мама боялась предстоящей поездки Ивана на конференцию, но виду не показывала.
— Ну чего уж больно-то горевать. Небось там костомольцев-то (мама умышленно называла Ивана костомольцем) много будет. И помогут, и подскажут, — говорила она Ивану. — Так ты уж больно-то не бойся. Я хоть сама и не бывала, да рассказывают, что уж больно-то страшного ничего нет. Приходят и оттуда живые.
Я не мог понять, не то мама шутит, не то говорит всерьез. А отец много не любил говорить:
— Ну что вы все как курицы перед дождем? И в губернии люди живут. Такие же, как мы с вами.
Отец меня успокоил. Немного слов высказал, а спокойно на душе стало. Иван, видно, приедет все-таки из губернии. Зато всего повидает!
Разговоры о городе бередили мою детскую душу, оживляли в ней давнюю мечту об ином, недеревенском мире.
Иван собрал путевую суму из бересты. Маме, конечно, было лестно, что ее сын один из всей деревни поедет в губернию (виданное ли дело?!), на какой-то съезд, не просто так, не картошку или огурцы на базаре продавать.
Поэтому мама сказала Ивану, когда тот совсем уже собрался в город:
— С беленькой котомкой Христос по пути!
При этом глаза ее увлажнились и заблестели. Она даже пошутила:
— Бог про то весть, что в котоме-то есть. А ведомо лишь тому, кто несет котому, нашему Ивану.
Последний вечер сидели долго, не спали, жгли лучину и обо всем говорили. Предстояло великое событие. Но главную мысль можно было бы выразить так:
— Ты, Иван, там поосторожнее. Город, он мужика не любит. Рот не разевай.
Когда я назавтра проснулся, Ивана дома уже не было. Они с отцом, оказывается, уехали с первыми петухами.
Отец вернулся к следующему вечеру. Сказал, что Ивана на поезд посадил: весь день по железной дороге ехать будет.
— А вот обратно — не знаю как. Ума не приложу, — сказал отец. — Встретил бы, да ведь когда он обратно поедет, бог один знает. Ну, видно, до Большого Перелаза сам доберется, а уж туда я подъеду за ним.
На следующий день к нам зашел Егор Житов. Об Иване говорил:
— Хороший парень у вас. И головастый. Вот поучить бы, какой человек-то из него вышел бы! Правда, горяч. Ух, кипяток! А потому, что справедлив. Запальчив, как спичка, — чиркни и загорится. Но душа — с чувством к людям, с любовью. Пылкий к добру.
Я слушаю Егора, восторгаюсь Иваном и боюсь: не будет он больше в деревне жить, с лошадьми возиться да в навозе ковыряться. Шутка ли — одного из всей этакой волости на комсомольскую конференцию послали! Именно почему-то его, а не кого-нибудь другого избрали. И после этого снова в деревню? Да что же это такое будет! Мама будто подслушивает мои мысли.
— Не-е-ет, за соху его уже не поставишь, — говорит она горделиво и будто угрожая кому-то. — Оттуда он уже с по́ртфелем приедет. Даром в губернию не посылают.
Теперь она говорит об Иване только уважительно, любуясь им и радуясь за него, хотя и грустинка в ее разговорах проскальзывает:
— В город уедет, дак отца с матерью враз забудет. А че ты думаешь!
Прошло две недели — я на полатях отцовым карандашом, который тайком из-за божницы брал, отметины делал. Поставлю черточку на стене и карандаш на место положу незаметно, будто и не брал. Потом ровно четырнадцать штук насчитал, а об Иване ни слуху ни духу. Наконец однажды под вечер отец запряг лошадь и укатил в Большой Перелаз: из волости сообщили, что Иван из губернии возвращается.
Вечером сидели долго, потом сон всех сморил — уснули. Ночью, когда спали, за стеной дома раздались стук и храп лошади.
— Нечто Иван?! — выкрикнула мама, и все повскакали, будто и не спал никто.
Мама выбежала на улицу. Через какое-то время в избу ввалился Иван.
— Здорово в избу! — крикнул он, входя. — Здорово живете!
Мы в ответ не знали, как выразить радость:
— Ой, Иванушка!
— Ива-а-ан приехал!
Все ждали его, и все-таки Иван появился неожиданно.
— Ты погли-ко, — говорила бабка Парашкева, — как блин со сковороды на подхват.
Я с полатей услышал голос Ивана:
— Жив-здоров, не болелый, не горелый.
— Слава тебе, господи. Вишь радость какая!
В распахнутом тулупе, обвешанный сушками, нанизанными на мочало, Иван появился в доме как бог. Мы попрыгали с полатей. Он снял с шеи связку сушек и широким жестом, без всякой жалости, бросил нам. Мы расхватали всю связку, начали с хрупом грызть сушки, а Иван все не снимал тулупа с холода, ходил, потирая руки, пытаясь согреться. Воротник тулупа от дыхания на морозе был еще весь покрыт льдинками — никак в избе не оттаивал. Иван отрывал нерастаявшие льдинки и бросал их на пол, потом снял тулуп и с силой встряхнул его, чтобы вода стекла.
Мама поставила самовар. Взрослые уселись за стол. Отец с Иваном в красном углу. Мы взобрались на полати — оттуда все видно и слышно, как в театре. Лежали и хрупали сушки, а чай — бог с ним, пить не стали — после него только на улицу бегать приходится.
Иван сидел за столом важный и пил чай не торопясь, как взрослый. Он и действительно был взрослый. Ему шел шестнадцатый год. Он пахал, сеял, ездил с мужиками за лесом, даже самостоятельно бывал на мельнице, возил дрова, сено. Короче, был заправский мужик. Мы уже слышали, что скоро его будут женить — работница в доме нужна: маме одной тяжело, а бабка Парашкева стара и болеет часто.
— Может, Иванушка, с холоду-то выпьешь немного? — спросила бабка Парашкева. — У меня сулеечка припасена.
Все осуждающе посмотрели на нее, только Иван весело произнес:
— Дак ведь что? Не откажусь.
«Неужели Иван будет пить это пойло?» — подумал я.
— Не откажусь, бабушка, уж больно на дворе плохо.
Я смотрел на Ивана печально: а где по́ртфель, а почему Иван какой был, такой и есть? Разве он не в губернии был? Небось на конференцию ездил. Разочарование в детстве переживается еще тяжелее, чем потом, когда к нему привыкаешь.
Выпили Иван с отцом, раскраснелись, и пошли разговоры. Сначала Иван рассказывает, как доехал. Известно, что у мужика в деревне разговор о погоде — первое дело. Все остальное — на втором плане.
— Всю дорогу, туда и обратно, буран был. Как нарочно. Ветер кобылу с ног сшибает. Как подует снизу, да как подымет, да закрутит снегом — дышать нечем. А потом, когда забуранит сверху, так к земле и прижмет.
— Да, не говори, — поддакивают ему, — уж больно нынче буранная зима-то.
— Сейчас, кажись, успокаивается, — продолжает Иван. — Зато ложится иней, куржавеет.
Бабка Парашкева говорит, что у нее кости ломит:
— Видно, опять погода-то ветренеть будет.
Но на нее отец шикает:
— Дай человеку поговорить, вишь, издалека приехал. А ты со своими костями! Старые они, потому и ломит. Ребенок знает. Помолчи хоть малость.
Иван сворачивает самокрутку, засыпает табаком, прикуривает и тянет дым обветренными губами.
— Дорога тяжелая больно, — продолжает он, — всю закурило, как есть замело. Ниче не видно, а лошадь чует, ни разу не сбилась. А перед Вичевщиной, на болоте, волк закусал собаку до смерти — за санями бежала. В одну хватку, враз. У меня даже ерши по телу встали, мороз пробежал. Не дай бог как страшно! Гусиной шкурой подернулся. А волк схватил собаку — уж она так к саням прижималась! — и отстал. — Потом отпивает чаю из блюдца и показывает на отца: — А он, будто и не было ничего, только лошадь придерживает, чтобы сани не разнесла, да бичом по волку! Тот отскочит да взвизгнет и снова к собаке лезет. Схватил все-таки.
Мы лежим на полатях и вздрагиваем от ужасов, о которых Иван рассказывает, и от холода, который даже до нас поднялся, — избу выстудили, когда Ивана встречали. Отец неожиданно встает и прерывает рассказ Ивана, подводит под ним черту:
— Ну, пора спать. Завтра поговоришь.
Все нехотя укладываются на ночь кто где.
В эту ночь я вижу во сне буран в поле и голодных волков, которые окружают нас с Санькой. Лошадь ржет и топчется на месте со страху, мы кричим на нее и не можем стронуть, а когда волки уже совсем близко, я зарываюсь с головой в рогожу и слышу, как орет Санька и весело ржет лошадь, будто увидела знакомого. Я просыпаюсь и сразу не могу прийти в себя от испуга. За столом сидят мама с Иваном. Я от радости чуть не прыгаю через брус, но потом успокаиваюсь и слушаю их разговор. Говорит, собственно, только Иван. Мама его спрашивает:
— Ну, расскажи, как город-то? Как он тебе показался?
Вот этого-то я и ждал от Ивана. Вчерашние разговоры о погоде, да о буране, да о голодных волках зимой, которые шастают по дорогам, — это для меня дело привычное. Когда Иван начал говорить о городе, я растолкал Саньку, и вот мы лежим тихо, замерев и стараясь не пропустить мимо ушей ни единого слова. Вошли и тихо сели отец, бабка Парашкева и Василий.
Иван передает ощущение деревенского парня, впервые в жизни оказавшегося в городе:
— Дак ведь что? Мужик в город приехал — это все равно что игла в стог сена упала. И где он, и что с ним, никому ведомо не может быть. Пиши пропало. Сам себя не узнаёшь. Будто слепой али немец какой. Ничего не понимаешь и, если не спрашивать, ниче не найдешь. Дак ведь и спрашивать-то надо уметь. Еще не знаешь, что и спросить-то.
— Ух, как страшно-о-о! — шепчет мне Санька.
— Ну, избы-то там какие хоть? — спрашивает мама.
Иван рассказывает о чудесах, а говорит, молодец, просто и неторопливо, будто из Содомовцев пришел, а не из губернии приехал. Но потом увлекается и начинает словно бы и гордиться тем, что теперь все знает:
— Избы там, конечно, не без крыш. Всякая изба своей кровлей крыта. И представь себе, все больше железные, в разную краску выкрашены. А соломенных не замечал. Вроде бы и теплее из соломы-то, а не увидишь. Пожара, что ли, боятся? У нас в деревне, да и в селе тоже, воля да простор кругом, а в городе как в тюрьме — дом рядом с домом, друг на друге стоят, промежутка не увидишь. Конечно, если загорятся, то упаси бог. Хотя с другой стороны посмотреть, дак ведь чему гореть-то: кирпич да железо. А говорят, горят — я те дам! Потому, видно, соломой-то и не кроют. И кругом люди. Идут и едут, идут и едут. Экая прорва! И всех прокормить надо! А коровы не увидишь ни единой. Петухи, правда, по утрам поют, а где они днем находятся — диву даешься. Простора нету никакого, и воли нет. И ты тоже, как вышел из дома, по улице бежать должен. По двору или напрямик не пройдешь. Бежишь, куда народ, туда и ты, — как на веревке привязан.
Я не раз вспоминал потом Ивана, когда узнал, что издавна русская культура считала волю и простор величайшим и красивейшим благом для человека. Иван, малограмотный молодой деревенский парень, независимо ни от кого, нутром, видимо, чувствовал непреходящую прелесть этой русской воли и простора, которые любили и ценили в деревне.
— Ну, поместили нас в заезжем доме, или постоялом дворе. По-ихнему гостиница называется. Дом для приезжих. А ниче, только шумно больно — кругом народ. Каждому кровать с одеялом дали. Не холодно, только клопов много. Да рядом церква. Как начнут на колокольне колокола бить, дак разве уснешь? А церква такая же, как на Большом Перелазе. Только у нас кресты поснимали и колокола сбросили, а там еще все цело и в церкви служат. Видно, еще надеются на бога-то, не то что у нас, мы совсем его забыли.
— Ниче, — говорит отец, — и там скоро снимут и церкви на кирпич разберут.
Но бабка Парашкева набрасывается на него:
— Ты, Егор, антихристу-то не служи, хоть ты и партейный.
— Я еще не партиец, я еще сочувствующий, — поправляет отец. — Но ты помолчи, без тебя знаем.
И бабка Парашкева замолкает с обидой, рот закрывает аккуратно, будто губу к губе припечатывает.
— А дома́ в городе, — продолжает Иван, — почти все каменные. Плохо, говорят, в них жить. Голова болит с непривычки. Но, видно, и в деревне будут строить такие. Только я больше люблю деревянные.
Бабка Парашкева опять комментирует:
— Что уж это, дома придумали из глины лепить! Еще в кои веки у нас дома-то деревянные рубили. Дерево-то, оно теплое завсе и нежное. Притронешься к нему — дак гладкое да теплое. Будто человек живет рядом с тобой. А тут меня в волость в лечебницу возили, дак ведь к стене боишься подойти близко — так холодом и веет, будто из погреба. Того и гляди простуду схватишь.
Иван молчит, ждет, когда бабка Парашкева закончит. Та, почувствовав, что все на нее смотрят и ждут, недовольная, умолкает, складывая губы так плотно одну к другой, что, кажется, будто у нее зубов совсем нет.
— А дома сплошь с балконами, — начинает Иван. — Навесы такие наверху. У одних как ларь большой, только без крышки, у других и совсем не поймешь, как держится. Висит под крышей, решеткой из чугуна огорожен. Говорят, летом туда люди выходят, сидят и на улицу смотрят или чай пьют. И как не боятся! Запросто упасть может. Говорят, падают. Идешь по улице, а на тебя, прямо на голову, — хлоп, балкон. Я когда ходил, так боялся больно. Балконы-то снегом занесены, того и гляди отвалятся.
Я сижу, слушаю Ивана и думаю: «Что за люди в городе живут, видно, ничего не боятся!» И в голове возникает вдруг частушка, которую я люблю петь: «Ничего я не боюсь: ни ножа, ни камня. Дак пусть попробуют убьют молодого парня!»
А Иван продолжает, и я не могу оторваться от разговора:
— А окна в домах — как ворота: на лошади можно въехать. А дороги в городе такой, как в деревне, нет. Там либо булыжник, камень такой гладкий, и где они его берут — не скажу, врать но хочу, не знаю, а то и деревянная дорога делается из настилов или чурбаков. А по бокам — деревянные тротуары. Это чтобы народ ходил. Из досок. Идешь как по полу в избе.
— Дак ведь, говорят, и на Большом Перелазе эти тротуары делают? — спрашивает Василий.
— Погодите, — предупреждает бабка Парашкева, — еще и птицы залезные будут летать. Уже залезную дорогу придумали. Вот копоти-то разведут, как в кузнице!
Мне интересно узнать, какая она, эта железная дорога, по которой Иван в губернию ехал. Я думаю, что эта дорога из железа сделана. Но боюсь спросить — отец не любит, чтобы перебивали. Он уже и так на бабку Парашкеву косо смотрит. Я решаю, что как-нибудь у Ивана спрошу, когда отца не будет.
— А на площади, посередке, чтобы со всех сторон видно было, — продолжает Иван, — столб стоит каменный, а на нем птица железная.
— Это колонна называется, — подсказывает отец.
— А на другой площади царь на лошади, — говорит Иван. — И царь и лошадь из железа или из меди. Говорят, целый век уже стоит, и зимой и летом, и ниче с ним не делается. А бывает, что ангел с крыльями, тоже железный. А у других богатых домов мужики голые из камня стоят, согнулись тяжело, будто крыльцо плечами и руками поддерживают. А у иных домов у самого входа собаки большие из камня сидят — дом охраняют. Страшно мимо пройти, не то что в дом заглянуть или, не дай бог, взойти.
— Это львы, — объясняет отец.
Рассказывает Иван и о том, какой шум в городе стоит. Трамваи звенят, машины гудят, извозчики кричат. И все бегут, и все толкаются. Движение, толкотня и шум, которые будут потом в моем взрослом сознании восприниматься как очарование больших городов, тогда по описанию Ивана пугали меня.
Иван рассказывает:
— Я одного парня спрашиваю: «Как вы живете в таком шуме да в такой толкотне?» А он мне говорит: «Это ты еще зимой приехал. В городе в это время тишина. А вот летом бы посмотрел. Летом, — говорит, — еще интереснее и веселее!» Ну, ему, конечно, хоть бы хны. Он на заводе работает, привычный к шуму. Там, говорят, грохот стоит завсегда такой, что оглохнуть можно. Многие, говорят, глохнут. А нам, деревенским, не приведи господь этакого шума. Будто светопреставление.
Однажды Иван пришел откуда-то пьяненький.
— Ты это что загулял? — спросил сурово отец.
— Да так, с тоски, что ли, с печали, — ответил Иван.
— А откуда печаль-то?
— Да будто и не с чего бы.
Посидел молча, потом говорить начал:
— Ну разве мы живем? Вот что теленок, то и мы. Разница есть? Нет разницы никакой. Живем как скот.
Теленок лежал за печкой на соломе и, изредка подавая голос, тоскливо мычал и жевал свою бесконечную жвачку.
— Вот как он живем и рады.
— А ты как бы жить-то хотел? — спросил отец.
— А как в городе живут. Ведь люди-то такие же, чем они лучше нас? В губернии в этой проклятой был я у Родиона Житова, у брата председателя нашего. Так ведь в доме-то ступить не знаешь куда. Полы как зеркало, смотреться можно, того и гляди поскользнешься. Во как живут, мироеды! А мы вместе со скотом — и рады. Будто революции-то и не было никакой.
— А где ты его нашел? — спросил отец.
— Кого?
— Родьку-то.
— Дак на конференции: выхожу из дому, а он тут как тут. Подходит — узнал, значит. Я-то его сразу не узнал.
— Ну и что? Поди, говорил с ним?
— Говорил, а что?
— Так он ведь, сказывают, ворует. Сидел даже, говорят, недавно. Ты бы подальше от него.
— А что? — ответил Иван. — На чужой стороне поклонишься и бороне. Я ему рад был.
— Гли-ко, гли-ко, чудо-то какое, — запричитала бабка Парашкева. — Надо же, в эком городе и своего встретил.
— Ну, и о чем говорили? — спросил отец.
— А обо всем. Встретились, а он мне вопрос: «Ты, — говорит, — Иван, так все в навозе и копаешься? Пойдем, — говорит, — покажу, как я живу». — «Что ж, — говорю, — пойдем».
— Ну-ко, давай поподробнее, — сказал отец. — Как он там, вражина, живет?
— Ну дак что! Прошли мы немного, и он извозчика крикнул. Ну лошадь, я те дам! У Степана Фалалеева мерин и тот не сравнится. Поглядишь, дак по заду желоб проходит, на две половины разваливается. Копыта не мене шапки и волосами обросли. Сели мы, так извозчик нам ноги шубой укутал, чтобы не озябли. А сам на облучок сел. Ну ухарь, я те скажу, ну лихач! Гордый такой, проще говоря, щеголь. А от лошади не оторвешься. Сидишь и смотришь, а в брюхе у нее трюх-трюх. Сытая, значит. Уж больно баска, да и сбруя богатая. А извозчик едет ходко и на всех только орет: «Бр-р-рись!» да «Бр-р-рись!» Да мимо людей, как молния, только снегом всех обсыплет. А Родион Житов сидит, развалился, будто городничий. Ну что, приехали, значит. В дом вошли, на второй этаж поднялись. Постучались. Открыл кто-то. Вошел я. «Раздевайся», — говорит. Ну, разделся. В комнату вошел. Господи, а стены-то бумагой оклеены, и полосы эти будто малина свежая, а по краям золотые! Глаза разбежались. В другую комнату вошел, так та голубым оклеена, а по краям серебро. Сели мы с ним на диван — это лавка такая мягкая, на пружинах и материей обшитая. На такую сядешь — будто едешь, ляжешь — так катишься. Будто на небе, что ли, на облаках. А мы как жили со скотом вместе, так и живем. «Вот, — думаю, — отчего такая несправедливость?» И такая меня злоба взяла…
Иван замолчал. Отец ответил ему:
— Погоди, дай время, и до таких доберемся.
Разговор отца мне нравится. «Ну, — думаю я, — вот это мужик!» Иван продолжал:
— Сидим мы с ним, вдруг баба его пришла. Лицом-то ниче, только худа больно. Посмотрел я на пальцы-то на ее. Господи! Кольца и на них стекла какие-то всех цветов — и красного, и зеленого, и синего. Родион-то и говорит: «Ну что, жена-то моя понравилась тебе?» — «Понравилась, — говорю. — А что это у нее на пальцах-то?» — «А это, — говорит, — драгоценные камни». А сам смеется. «Эх, — говорит, — серый ты, серый!» А потом говорит, что один такой камешек коровы или лошади стоит, а есть и такой, что дом каменный двухэтажный можно построить, если этот камень продать. Экое богатство несусветное на одном пальце носит! Во баба! А нарядна! Господи, до чего же люди в городе богато живут! У нас таких-то ни единого человека нет. А тут всю жизнь спину гнешь и че видишь?
Я этот рассказ Ивана о жене Родиона Житова вспомнил в пятьдесят четвертом году, когда хоронили маму. Она всю жизнь, как замуж вышла, носила круглое, тонкое обручальное кольцо из олова. Когда мама умерла, то колечко с руки снять не смогли — оно вросло в мясо за долгие годы. Так с оловянным кольцом и положили в землю.
— А в доме печи-то какие! — продолжал Иван. — Совсем не такие, как у нас. Наша, гляди, во всю избу. А у них маленькие, круглые и до самого потолка. И челышко маленькое, дверцей железной закрывается. Вот стоит она в углу, дак ее и не видно будто. И в такой печке уж не помоешься.
— А где же моются? — поинтересовался я.
— А кто где. Кто победнее, тот в городе моется, там избы специальные построены, а кто побогаче, тот в ваннах.
— В че-е-ом? — спросил я.
— Ты представь, до чего дошли, — рассказывал Иван. — Купальни в домах понаделали. У Родиона-то шайка стоит деревянная, обручами железными скреплена. Наливай горячей воды, залезай и мойся. А у других, Родион-то рассказывал, даже железные есть. «А есть и такие, — говорит, — врать не буду, не видел, что не только сидеть или лежать, а плавать можно».
— Ничего, — повторил отец, — дай время, и до этих доберемся. Мы их из корыта с горячей водой выплеснем. И Родиона вместе с ними.
— Ну да, доберешься до них, — вдруг сказала мама. — Родион-то, говорят, экой большой начальник стал!
— Кормил он меня, — продолжал Иван свои воспоминания. — Колбасу давал.
— А что это такое? — спросила бабка Парашкева.
— Это кишка такая, рубленым мясом начинена, видно из свинины, и еще чем-то, врать не буду, не знаю. Но па-ахнет! В жизни такого не слышал. Говорят, конину, чтобы острее было, подкладывают. А масло коровье гольем едят, ей-богу. Не в кашу, а на хлеб целый кусок кладут.
— Вот оно куда идет, маслице-то наше, — сказала бабка Парашкева, слушавшая весь разговор отца с Иваном сидя за печкой. — Это ведь только Егор Житов говорит, что рабочему есть нечего. Небось в городе-то объедаются нашим маслом. Видать, девать некуда, коли гольем едят.
Но отец быстро успокоил бабку Парашкеву.
— Ты, бабка, контрреволюцию не разводи, — сказал он сурово, — попридержи свой язык-то. Много ты больно масла-то коровьего до революции видела?
— А что? По праздникам завсе, — бойко ответила бабушка.
— Да, по праздникам, если в гостях подадут, — поправил ее отец.
Он задумывается и курит. Все долго молчат. Наконец отец произносит словно бы про себя:
— Да, высоко когда-то поднял Родион Житов замыслы свои, да низко опустил.
— Слышал я, с разными жуликами связался, — поддакивает Иван. — Но зол он на нас всех, на весь мир зол. Когда мы с ним выпили, так он говорит: «Жалко, что нам победить не удалось. Разве бы мы тогда так жили!» Вот паразит! «Сейчас мы, — говорит, — в героях бы ходили. А коли, — говорит, — поражение потерпели, то все какими-то разбойниками с большой дороги нас считают. А какие мы разбойники? Вот это все, — говорит он и показывает на свое добро, — разве мы у трудового народа взяли? У богатеев, — говорит, — отобрали. А за что тогда кровь проливали и по тюрьмам сидели при царе?»
Отец опять задумывается. Бабка Парашкева окликает его:
— Егор!
Отец молчит. Он не обращает на нее никакого внимания. Такая у него уж привычка была. Тогда она громче кричит:
— Его-о-ор!
— Ну че тебе?
— Дак ты мне скажи-ко, как это Родион-то у Житовых оплошал? Неужели разбойником стал?
— Хуже разбойника.
— Дак че, его посадят, что ли?
— Нужно будет, так и посадят. На тухлое да на горькое нет приправы. Что заработал, то и получит.
— Ой-ой-ой, — охает бабка Парашкева, — парень-то какой был! Даже сам Степан Миколаич его уважал да побаивался.
— Против советской власти пошел.
— Да неужто? Родька против власти? Какой умный да тихий был! Ну, Егор у Житовых, дак тот завсе баламут был.
— Егор против царя, а Родька против народа пошел.
— Вот те на! Родька против народа. А ведь какой приезжал молодец! Шапка красная, по́ртфель в руках и штаны кожаные. Ух, ба́сок был больно!
Как я узнал позднее, Родион Житов после февральской революции вступил в партию эсеров, был осужден за терроризм против советской власти, а потом в торговле устроился.
Но Ивана все же, видимо, точила одна мысль. Как-то заговорил он о том, что хочет в город податься.
— А кому ты там нужен? — спросил отец.
— А вот куплю лошадь да извозчиком пойду. Не пропаду. Все легче, чем в вашей коммуне ломать.
— А почему она, коммуна-то, наша, а не твоя?
— Да какая она моя? Все здоровье взяла у меня, а как был в лаптях, так и остался в них.
— Вишь ты, — передразнил его отец, — штиблетов захотел. Работать устал, барин. Я те покажу устаток!
Иван замолчал, а отец вдруг спросил строго:
— Вот слушаю я тебя, Иван, и понять не могу: зачем ты в губернию ездил?
Иван останавливается: он сразу-то понять не может, чего отец от него хочет.
— Ты о конференции расскажи. Зачем ездил-то? Давай главное, — говорит отец.
— А я ведь что? — встряхивается Иван. — Я ведь могу и о конференции. Я тебе откровенно скажу, как отцу родному. Больно хорошие парни да девки на конференцию-то тогда собрались. Огонь! Выступал, к примеру, один. Поверишь, слушал я его и думал, что сердце из груди выскочит. Ну вылитый наш Егор Житов, только ростиком поболе да похудее, а то такой же беленький да чистенький. Сижу я, слушаю. Все вдруг заплескали в ладоши.
— О чем он говорил-то, скажи.
— О чем говорил? О кулаке. Кулак-де как волк. Таким уж природой создан. Волку никогда сеном брюхо не набьешь, он все мясо ищет. Кулак еще хуже. Даже волк, когда он сытый, говорит, смирнее ненасытного человека. А кулак и сытый кровь нашу пьет. Вот я послушал-послушал и думаю: не скоро, видно, это еще будет, чтобы все хорошо жили. Вот где главная загвоздка. Мне-то уж, видно, не дожить. Уж больно в городе богатых много. И еще что? Борьба будет.
— Так она уже началась, — говорит отец.
— Дак ведь мне и Родион-то об этом же толковал. «Задушим, — говорит, — мы всех вас, дайте срок». Вот паразит! Угрожает.
Отец смеется.
— А че смеешься-то? — спрашивает Иван. — Че смешного-то? Мужик, который посадил меня на подводу перед тем, как тебя встретить, когда я из губернии ехал, видно, сначала не расслышал, что я из коммуны, — больно ветрено было. А потом уже, когда буран утих, он и спрашивает, откуда, мол, я, из какой деревни, да чей буду. Когда я сказал, что из Малого Перелаза, из коммуны, да Егора Перелазова сын, рожа у него на шестую пуговицу вытянулась. Эк ведь до чего ему неприятно сделалось! «Вот, — говорит, — сколько гаденыша вез, лошадь свою надсаждал». Да выхватил из сена бич. А я дёру от него, дай бог ноги. «Убьет», — думаю. Дак ведь бичом по спине так огрел, что до сих пор чувствительно. Сквозь пиджак прохватил. Хорошо, ты скоро подоспел.
— Убивать таких надо, — говорит отец. — Церемонимся с ними больно. А они как при старой власти. Новую принять не желают.
— Так вот я и думаю: говорим, говорим, а что толку?
Как-то вечером опять разговор о жизни в городе зашел. Иван пришел с работы, поел хлеба с картошкой, похлебал горохового супа с льняным маслом, остался недоволен.
— Работаешь как лошадь, а кормят одной соломой. Поневоле ноги протянешь, — сказал он.
— Вишь, как в губернии-то тебя приучили к сладкому да жирному, — усмехаясь, заметил отец.
— Конечно, разве там так едят, как мы? Да там, я думал, на всю жизнь наемся. А у нас совсем, видно, заумрем скоро.
— А там что? Больно сладко, что ли? — опять усмехнулся отец.
— А в городе были бы деньги. Там что ни шаг, то съестной да питейный. Если деньги есть, то с голоду не умрешь. Всего много. Хоть и не пашут, а калачи едят. Ты подумай только: зимой в мороз на улице горячими калачами торгуют. Вот-вот из печки вынули, как огонь, рот обжигают.
— Ну а ты без денег не сидел там, в городе-то? — спросил отец. — То-то! Ходишь с пустым брюхом, никто головы не поворотит, не то что накормить. Хоть с голоду подыхай. Иди, Иван, в город, иди, там всякого с колокольным звоном встречают.
— А я бы вот, кабы молода была, дак в город бы улетела, — сказала бабка Парашкева. — А че? Хоть бы посмотрела, как другие живут. А может, удалось бы, дак и сама пожила всласть. А че ему, Ивану-то, здесь делать?
Но Иван ответил ей:
— Нет, бабуш, это надо хорошо обдумать. Уйдешь, а потом в коммуну не возьмут, стыда не оберешься. Да и не все там баско, не все по-людски. К примеру, никто ни с кем на улице не здоровается. Отменили, что ли? Дак ведь что это за жизнь? Будто ты и не человек и никому не нужен. Мужики с бабами под ручку, даже по простым дням так вот ходят, не только по праздникам или ночью, к примеру. Не-е-ет, днем. Срамота! Выходит, стыд под каблук, а совесть под подметку? В одном доме живут, а друг друга не только не знают, но и знать не хотят. Даже страшно становится, когда подумаешь. И говорят смешно. Как в киятре или как облезьяны. Совсем не по-нашему, не по-людски говорят, ты слушаешь и не поймешь ничего.
Иной раз у Ивана, видимо, снова возникало желание уйти в город.
— Уйду, — говорил он в расстройстве. — Надоело как нищий жить.
— Иди-иди, — отвечал отец, — там тебя ждут. Придешь, сразу встретят. «На, — скажут, — Иван, тебе пуд золота и живи как хошь, и не работай, а только гуляй». Да там столько Иванов таких собралось бы, что они давно съели бы друг друга. Попробуй-ко, я возражать не буду. Попытай счастья.
— А что? Может, и попытаю. Там, в городе-то, богатых людей не сосчитаешь, — говорил Иван. — У нас на всю деревню один Степа Миколин. А в городе? В одном доме, посмотришь, один богаче другого.
Иван, однако, так смелости и не набрался, чтобы в город уйти. Все какую-нибудь завитушку находил. Колебался и опасался, но о городе постоянно вспоминал.
— Вот не пойму я, почему в городе все слепнут? — как-то начал он разговор. — И едят хорошо, и в домах тепло, и не так работают, как мы. Не устают уж больно-то, раз с бабами под ручку кажный день ходят.
— В очках ходят — это чтобы видеть лучше. Читают много, — объяснил отец. — Каждый день газеты покупают.
— Господи, — влезла в разговор бабка Парашкева, — видела я одну бабу на Большом Перелазе, со стеклами ходит. И как они у нее на носу держатся? Говорят, книги какие-то нехорошие читала, против бога направлены, вот и плохо видеть стала. А потом еще и не работает нигде. С этими стеклами рази на телеге поедешь или на лошадь заберешься?
— Ну, зато и знают много, — сказал Иван. — Читают книги, потому и знают.
— А вот знают много в городе, и книги читают, и очки носят, и по́ртфели, говорят, у каждого, а почему, скажи, воров-то уж больно много в городе? — спросила бабка Парашкева и этим вопросом поставила Ивана в тупик.
— Дак ведь насчет воров-то что можно сказать, — начал тянуть время Иван, чтобы подготовить ответ. — Воры есть, но ведь не завсе вор крадет, да завсе его берегись. Но украсть, по правде сказать, ох мастера: с живого лапти снимут да тебе же продадут. Такие есть воры, что из-под тебя лошадь украдут, не заметишь. И грабителей, говорят, много. С кистенями ходят. Как ударит, так тебе тут и конец пришел. А то есть еще шайки грабителей, так душат заезжих на постоялых дворах. Захватывают сзади за шею большими клещами и душат.
Слушая Ивана, я все больше и больше начинал бояться города, как и он сам. У меня возникала недоверчивость к городу, которая вообще свойственна всякому деревенскому. Город в моем представлении превращался в нечто враждебное, чего надо опасаться, чего следует остерегаться в будущем.
Мама внимательно слушала и беспокойно присматривалась к Ивану. Кончилось тем, что она как-то сказала ему:
— Ну, слава богу, успокоилась я. Ведь сначала-то думала, что ты в городе и останешься. Боялась. А когда ты приехал, думала, туда убежишь.
— Что ты, мам! — воскликнул Иван. — Разве там нашему брату жить можно?
А мне, когда я приехал с войны в отпуск домой и увидел его, только что вернувшегося из госпиталя, он сказал, вспоминая то время:
— Ох, Ефим, не понравилось мне в деревне, когда я с конференции из губернии приехал. Хоть в петлю, будто с солнца весеннего в погреб посадили. Ох, переживал я, думал, убегу куда глаза глядят. Да тут еще в городе Родион Житов попался. Вот паразит! Какую он пропаганду вел, как меня обрабатывал! За неделю, которую мы вместе были, всю душу он мне отравил. И все насчет того, что крестьянина пожалеть некому, что город все себе заграбастывает. Специально водил меня в богатые дома да показывал, как буржуазия живет. Недаром его Егор Житов за брата не считал. «Дурандашник, — говорил он, — это которые по городу ходят, старье берут и орут во всю глотку: «Тащи чугун, железо, худы голицы, хрусталь и кости!» Егор Житов рассказывал еще, что он Родиона, брата своего, в городе встретил и прошел мимо, только плюнул так, чтобы он заметил. Я вот сейчас вспоминаю и думаю: вот ведь как можно голову задурить человеку! Бывало, приду на работу и вспоминаю, как в городе живут легко. В столовую приду — вспоминаю, как в городе едят сладко. Домой приду — вспоминаю, в каких постелях в городе люди спят. Понимаешь, почти до самой войны прийти в себя не мог. Пока Егор Житов не пришел и не сказал мне, что брата его, Родиона Селиверстовича Житова, расстреляли за то, что в казну государственную залез, как теперь говорят, в особо крупных размерах. Тут уж я совсем успокоился.