Мне так хотелось побывать у отца, несчастье с которым сделало его в моих глазах героем, и посмотреть на Большой Перелаз, о чем я мечтал с тех пор, как начал помнить себя, что терпению моему пришел конец. Больше ждать я был не в силах. И когда сошел снег, вода спала, а тропинки просохли, решил идти в Большой Перелаз. Я уже не раз слышал, что дорога идет по-над Лебедкой, а потом, когда минуешь Бычихи, надо перейти по мосту через реку и идти уже по правому берегу ее. И дорога сама приведет в село.
Сначала дорога показалась мне легкой. Подумаешь, семь верст. Да дома за день-то избегаешь больше и не заметишь. Лебедка бежала справа от меня светло, легко и своенравно. Она то блестела чистой своей гладью, то скрывалась из виду, и мне, откровенно говоря, становилось тревожно. Потом река снова выходила на открытую местность и плавно несла свои стеклянные струи, пока не собралась в запруду перед старой мельницей. Такой широкой воды я еще не видел. Много лет спустя, впервые оказавшись на берегу моря, я испытал точно такое же чувство изумления и восторга, преклонения и боязни перед всесилием воды. Я подошел к мельнице. Вода тяжелым потоком падала на колесо, проворачивала его, грохотала и брызгала и под конец бросалась со слани в омут, в седой кипящий водоворот, смотреть на который было заманчиво и страшно. Мельница сотрясалась тяжело и глухо, привод натужно скрипел, жернов грохотал, растирая зерно и превращая его в муку. Мельница пылила помолом, а Лебедка после омута вдруг сразу сделалась узкой, тихой и неказистой.
Я отошел уже на версту, а мельничный шум все еще стоял в ушах. Я долго и с трудом поднимался на Ленивую гору, на самой вершине которой виднелась деревня Липовка, и порядочно-таки устал.
И тут, как только поднялся на высоту, увидел вдали церковь. Стояла она на пригорке, и, казалось, отовсюду ее было видно.
— Ох ты, — прошептал я, почувствовав, как замирает дух от того, что я увидел.
С бугра церковь смотрелась в запруду реки. Подумалось, что она приветливо встречает меня всем своим радостным, нарядным видом.
«Умели же прежде вписывать такие сооружения в природу, будто они сами вырастали на самом видном месте», — думаю я сейчас. Пестрая, яркая, блестевшая под солнцем, издали церковь была похожа на сказочные цветущие кусты. Золотоглавая и веселая, она стояла на пригорке точно шутя и улыбалась мне, будто с озорством освещая меня своим светом. Она вдалеке возникла передо мной и овладела моим сознанием как игрушка, как нечаянный подарок. Она появилась неожиданно на изгибе реки, на повороте дороги. Я задохнулся от удивления и долго стоял, боясь пошевелиться. Так вот она какая, церковь, чей звон я слышал не раз, взбегая на Пугу!
Когда я смотрел на церковь, раздался звон, торжественный и празднично красивый. Он тоже начался неожиданно для меня. Я смотрел, слушал и не понимал, откуда льются звуки: то ли из-под глав, то ли из окон, то ли из каменных стен.
Когда звон прекратился, я легко побежал навстречу селу. Недаром говорят, что в гору семеро тянут, а с горы и один столкнет. Я скатился с горы и, когда понял, что мне опять придется подыматься на пригорок, где начиналось село, сел прямо на дорогу, чтобы перевести дыхание.
Когда я вошел в село, меня удивило обилие домов. Они шли не только вдоль улицы, по которой я пришел. Дома были повсюду: деревянные, каменные, крытые соломой, тесом и железом. Между домами шли и ехали люди. Такого огромного количества народа я никогда не видел. Мимо меня проезжали на телегах, тарантасах дрожках и бричках.
В растерянности я прижался к дому. Из распахнутого окна, под которым я наблюдал за происходящим вокруг, на меня пахнуло чем-то жарким. В окне надо мной, прямо над головой, кто-то появился и окликнул меня:
— Ты что тут притаился?
Я повернулся к окну и увидел между цветами молодую женщину.
— Я-то? — привычно спросил я.
— Да, ты-то.
— Я-то ничего, — ответил я.
— А что ты здесь делаешь?
— Дак ведь к отцу иду, в больницу. Да и на село-то посмотреть больно хотца.
— А что с отцом-то?
— Да ему, мама говорит, руки и ноги отпилили. Как чурка лежит. Не слышала?
— Нет, не слышала.
— Дак ведь как же? Он коммуну в Содомове ездил организовывать. А его ночью кулаки подстрелили.
— Ты смотри-ко, что делается, — произнесла женщина.
В окне появилась старуха, подошел мужик. Все окно загородили.
— А много вас у него осталось? — спросила женщина, будто отца уже не было в живых.
— В семье-то много вас, поди, эких-то? — спросила и старуха.
— Семеро. Дак ведь Иван и Василей-то уже совсем мужики. Пашут. Прошлым летом дед умер. Бабушка еще жива. Она говорит, смерть ее заблудилась, вот на отца-то и наткнулась вместо нее.
— А откуда ты? — спросил мужик.
— С Малого Перелаза.
— А-а-а, — не то равнодушно, не то насмешливо произнес мужик. — Это из коммуны, что ли?
— Из коммуны «Красный Перелаз», — сказал я гордо.
Но мужик, видимо, не склонен был продолжать разговор, а, захлопывая окно, крикнул:
— Ну, баба, давай поедим, что ли?
Мне так хотелось рассказать им, что у меня отец — мужик смелый, что он герой, что в него стреляли потому, что он новой жизни хотел для всех.
Я отошел от окна, вышел на дорогу и, опасливо вздрагивая при каждом крике проезжавших мимо мужиков, взял курс на церковь, которая при ближайшем рассмотрении оказалась огромной. Крест на самой верхушке упирался в небо, в самые облака.
Когда я, запрокинув голову, рассматривал крест, мужик подошел ко мне сзади, взял меня за плечи так, что я почувствовал в нем немалую силу, и сказал:
— Гляди на церкву-то, парнечек, гляди, пока не разломали.
Я испугался мужика, а тот попытался успокоить меня:
— Ну, че испугался-то, дурачок? Погляди, погляди, может, запомнишь. Скоро ломать будут.
Мне непонятно было, как такую громадину можно сломать!
На широченной площади около церкви шумел народ, Я сразу догадался, что невиданное сборище людей, лошадей и повозок и есть базар, о котором так часто говорили в деревне.
Я смело направился в самую гущу. В такой толчее разве можно увидеть человека? Казалось, никому ни до кого дела нет. Каждый занят собой. И знакомых — никого.
Кругом шла оживленная торговля. Я уже знал из рассказов бабки Парашкевы, что сюда сходились и съезжались в базарные дни недели люди для купли и продажи разного товара, особенно жизненных припасов.
Я много слышал о базаре от бабки Парашкевы. Но суждения ее были крайне противоречивы, и я это давно замечал.
То о базаре она говорила как о чем-то серьезном, требующем большого ума и сноровки, стоящем выше желаний человека.
— Базар на ум наведет, он ума даст, — говорила она.
— На базар ехать, с собой цены не возить, — поучала она.
Когда кто-то долго возился, увязывая, упаковывая тщательно что-то в дорогу, она говорила:
— Да ладно уж больно-то стараться. Не на базар, сойдет и так, как ни навязал.
Дескать, недалеко ехать, и так довезешь. В то же время, когда она собиралась на базар, а мы готовились к этой поездке (собирали грибы, ягоды, веяли зерно, Иван плел лапти), бабка Парашкева говорила совсем обратное и торопила нас:
— Да ладно, не куда-нибудь. На базар — как ни навязал.
И вот он передо мной, настоящий базар. Он поразил меня так, что я на какое-то время забыл, зачем шел семь верст, куда торопился. И больница и отец куда-то отошли, и я забыл о них, войдя в эту подвижную, говорящую, спорящую и смеющуюся невиданную массу народа.
Вот мужик хлопает по заду корову, хвалит ее, трогает вымя, а та мотает согласно головой, будто понимает, что ее хвалят, и не понимает, что ее продают, а на рогах ее накручен обрывок веревки. Так с этой веревкой ее и отдадут.
Вот мужики обступают лошадь. У нее смотрят зубы, осматривают копыта, холку. И она будет продана вместе с недоуздком. Лошадь нравится всем. Атмосфера рынка будоражит ее, она вздрагивает, похрапывает, и это делает ее моложе и красивее, чем она была дома. Я в лошадях знаю толк.
— Ну, дак что, покупаешь? — спрашивает хозяин бодро, уверенный, что торг завершается.
— Дак ведь купить что вошь убить, — ищет путей для отхода вероятный покупатель.
Мне становится жалко хозяина — видно, ему очень хочется продать, поэтому он снова начинает дергать и взбадривать мерина, который, по всей видимости, уже порядочно устал на базаре.
— Ты не бойся, не прошибешь. За такую-то цену с руками потом оторвут.
Покупатель снова начинает ощупывать животное и говорит как бы про себя:
— Дак ведь, если прошибешь, то потом-то что с ей делать будешь? Продать-то ведь как блоху поймать. Вишь, ты с утра стоишь, — обращается он к хозяину, — а много ли продал? Рази за экую-то цену потом кто возьмет ее?
Хозяин вытаскивает бутыль с самогоном.
— На, ненасытные твои толы! — кричит он обиженно на покупателя. — Залейся, в придачу даю.
У покупателя при виде бутылки с мутной жидкостью глаза разгораются, и он начинает отсчитывать деньги неторопливо и слюнявя пальцы.
В другом месте мужик с горшком стоит и торгуется с мужиком, у которого в мешке мука.
— Почем горшок? — спрашивает владелец муки.
— Дак ведь насыпь по край мукой, и горшок твой.
— Да-а-а. Уж больно он у тебя велик, горшок-то.
— А ты что, обычая не знаешь?
Мужик с мукой берет горшок, сыплет в него муку. В мешке заметно убавилось. Хозяин горшка забирает муку, высыпает осторожно ее в свои мешок, долго стучит по горшку, чтобы вся мука осыпалась.
— Горшок разобьешь.
— Не бойсь.
Вот мужики, выпив по случаю купли-продажи, идут как друзья, обнявшись, и один другого уверяет:
— Будьте благонадежны, я вас не омману.
Я поражен зрелищем базара. «Господи, есть же счастливые люди. Как интересно», — думаю я. Если бы я жил здесь, в Большом Перелазе, я бы с базара не уходил, уж я бы на все это смотрел — не насмотрелся.
«Как в киятре», — думаю я и вспоминаю бабку Парашкеву, которая любит так выражаться.
И вдруг вспоминаю отца, который лежит сейчас в больнице и, поди, ждет не дождется, когда же я к нему приду.
Выйдя из толчеи базара, я увидел белый дом со множеством больших окон, в два этажа, крытый железом. Я понял, что это больница, и стало страшно. Я оробел и, озираясь по сторонам, подошел к ней. С трудом открыл тугую дверь. Тяжелые кирпичи, подвешенные на веревке, захлопнули ее за мной со страшной силой. В коридоре было много народу.
Мне сказали, что отец в девятой палате на втором этаже. Со страхом (а вдруг лестница не выдержит моего веса) я осторожно взобрался наверх, крепко держась за поручни (они почему-то показались мне надежнее, чем скрипучие ступеньки), нашел девятую палату, и уже там мне сказали, что отца опять увезли на операцию, а в палату не допустили.
Я вышел и сел в коридоре. Вдоль стен на таких же белых скамейках сидели больные и посетители. Все что-то жевали, оживленно разговаривали, и многие плакали. Лишь на один миг все замолкли, когда в коридоре появился мужик в белом халате.
— Фершал, фершал идет, — тревожно заговорили кругом.
Мужик, сидевший напротив, вскочил и перегородил ему дорогу, поспешно раскрыл мешок, вытащил из него что-то тяжелое, завернутое в тряпку.
— Вот, батюшка, — сказал он умоляюще, с надеждой и одновременно опасаясь, что тот может отказать, — прими благодарность нашу скромную.
Фельдшер остановился, пристально посмотрел на мужика, поправил очки.
— Ну что, — сказал он, — взяток не берем, а благодарности принимаем.
Мужик отошел. К фельдшеру приблизилась баба и что-то стала сквозь рыдания говорить. Он тихо успокаивает ее:
— Ты подумай сама, матушка. Человек-то ведь не бочка. Его по ладам не соберешь. Обручами не свяжешь.
— Так нечто умрет? — спрашивает баба. — Я ведь че-нито собрала бы тебе. Че продала бы, не сумлевайся.
Фельдшер торопливо уходит, ничего не ответив, а баба остается стоять и вслед фельдшеру говорит беззлобно:
— Ишь как отъелся — бочка бочкой. Че ему мужик-то больной да баба старая?
Рядом со мной на скамейку усаживаются старик и старуха и продолжают старый разговор, начатый, видно, еще до больницы.
— Дак ведь у меня, бают, бронхии какие-то, — шепчет старуха. — Бают, дыхи опускаются, потому не работают эти бронхии-то. Вот и задыхаюсь совсем.
— А у меня бельмо, затмение в глазу-то. Напридумают, ироды. Так, говорят, этот туск в зрачке можно ножом или иголкой выковырнуть. Не слышала?
Я жду, когда привезут отца после операции, и не могу отвести взгляда от мужика с бельмом. Страшно, и в то же время не могу оторваться от его мутного светлого глаза.
Баба успокаивает его:
— Ниче, Аким, бельморез привезут и сделают тебе глаз бастее старого. Я ведь еще девкой помню, какие у тебя глаза-то были. У-у-ух!
— А может, у меня темная вода? — рассуждает сам с собой старик. — Бог ее знает. Она, говорят, неизлечимая.
— А ты, Аким, помнишь Микиту конкинского? — начинает снова успокаивать его баба. — Дак у него был заячий глаз. Глаз-то у него совсем выпучился, на нитке на одной висел, поди. Помнишь?
— Да ведь как не помнить!
— Дак он попил чего-то, и нате вам — глаз внутрь ушел и лучше старого стал.
— Не-е-ет, — не веря ей, говорит мужик, — никто горя не вкусит, пока своя вошь не укусит.
— Ну, ты уж, Аким, больно-то не убивайся. Боли-то дай волю, дак, полежав, да умрешь. У меня ведь тоже, мотри, не ахти как. А ничего. Ежедень бьет лихорадка. Трясет. А ничего, живу. И мужик недоволен: кому я больная-то нужна? А ничего, живу. Иной раз, глядишь, и отпустит. Вот тоды радостей-то переживешь! Правда, тот здоровье знает, кто болен бывает. Да что и говорить, телесного-то здоровья нет лучше радости.
В это время провезли отца. Я вскочил со скамейки и, всматриваясь в него, только заметил, что он похудел, усох, стал маленьким и жалким, совсем на отца моего не похож и лежит будто мертвый. Мне стало жутко. Отца ввезли в палату и со стуком захлопнули дверь. Я хотел было бежать туда, но не пустили.
— Отец-то твой белей белья стал, — сказал мне больной старик, появление которого рядом я сначала не заметил.
Ему, видимо, хотелось хоть с кем-нибудь поговорить, поэтому он обратился ко мне.
— Каково дорогое здоровьице ваше? — спросил он меня.
— А мне че может быть? — удивился я.
— Да мало ли что. Мог простудиться. На гвоздь наступить голой ногой. У меня вот горло болит. Ни есть, ни пить. Умру, видно, скоро. Говорят, нарыв какой-то. К смерти, не иначе. Весь организм в нагноение пришел. Так и влачу дни свои. Как тя звать-то?
— Ефим.
— Плохо, брат Ефим, когда старое по-старому, а вновь ничего. Вот тягостно годы-то и доживаю. Это уже не жизнь.
— Так уж неужели и надежд никаких? — спрашиваю я старика, а сам глаз не отрываю от двери, в которую отца провезли.
— Какие надежды? Что прошло, в воду ушло. Кабы надежды! Так вот постылую жизнь свою заканчиваю. Эх, кабы хоть какие надежды! Надеючись-то, кобыла и в дровни лягает…
Но вот дверь открылась, и вышла оттуда баба, вся одетая в белое, на халате расплывшиеся пятна крови. Я встал.
— Тетушка, — спросил я ее, — а к Егору Перелазову можно взойти-то?
— Нельзя туда, — ответила она и прошла по коридору и в дверь.
Я продолжал стоять, пока она не вернулась. Заметив меня, она сказала:
— Ну, дак ты че ждешь-то? Не пустят тебя к ему. Не до тебя им. Вишь, кровищи-то сколько!
Она подошла к двери девятой палаты, обернулась и опять сказала:
— Иди, че сидишь-то?
И я пошел. Прошел по коридору, вышел на лестницу. Теперь уже было не страшно, если она обвалится. «А как же отец-то? — думал я. — Так и не узнает, что я приходил, так и не услышит меня? Может, помрет и не узнает, что я был? А как же, разве неправду говорили, что фершал из губернии приедет? Раз кровища льет, значит, не приехал фершал?»
Я не заметил, как прошел мимо утихшего и будто замершего базара. Поднявшись на бугор у Липова, остановился и посмотрел на церковь. Она уже не блестела и не горела всеми своими золотыми луковицами, а будто плакала и стояла печальная и одинокая.
С Ленивой горы я сбежал быстро, но на беду не заметил поворота у Бычих на мост и, пройдя всю деревню, пошел по дороге, которая совершенно неожиданно исчезла куда-то, пропала. «Что-то, — подумал я, — этих лугов, на которых я оказался, не припомню». Я чувствовал, как под ногами качается земля. Где-то у леса впереди я увидел дорогу и, обрадовавшись, решил напрямик пробиваться к ней. Я понял, что заблудился, но не испугался: дорога куда-нибудь выведет. В болоте было сыро. Мне бы сразу повернуть назад, но словно какая-то сила тянула меня к дороге, которая виднелась у выхода из болота, на противоположном берегу. Потом я понял, что это зимник. Зимой по нему ездили в лес, а весной бросили. Я шел по трясине, или, как у нас такие места называли, по ходуну. Жижа покрылась зыбкой корой и со временем поросла довольно высокой, плотной, ровной ярко-зеленой травой. Мне, по мере того как я шел по этой траве, становилось все страшнее и страшнее.
И тут я услышал крик.
— Куда тя понесло? — кричали мне с берега.
Я со страху будто отяжелел, повернулся на крик и понял, что болото мало-помалу засасывает меня, будто вбирает в себя.
— Не стой! Ложись! — кричали мне мужики.
Я лег. Два мужика быстро и легко, видно не первый раз, подбежали поближе, бросили жердь, и я пополз по ней на животе. Хорошо, что жердь была гладкая.
— Иди к сугорку! Легче бежи, не провалишься! Держи правее! — кричали мне мужики, когда я прополз до конца.
Я подбежал к пригорку, встал на твердую землю и увидел, как мужики легко и бесшумно тоже выскочили на сухое. Тогда, не сумев сдержать себя, я пустился в рев.
— Не веньгай, не робенок! — прикрикнул один из мужиков, и я замолк.
Мужики привели меня в избу, раздели, начали разогревать.
— Чьих ты? — спросила баба.
Я не понял.
— Ну, как ты прозываешься?
— Из коммуны я. Егора Перелазова.
Бабы принялись всячески жалеть меня. Называли сиротинкой.
— Бишь ведь куда тебя занесло. Гнилого болота и черт боится. А почто ты не кричал?
— Дак ведь от страху-то я обезмолвел совсем, — оправдывался я. — Хочу кричать, а голосу нет.
Я был рад, что попал к хорошим людям. Добрым словом и бездомный богат.
Между тем мужик спрашивал другого:
— Как в этом году лед-то?
— Дак ведь видел я лед-то в омуте на Большом Перелазе. Не тает совсем, а тонет.
— Господи, опять год будет тяжелый.
Я согрелся на печи, начал шевелиться.
— Иди с пецки в дом! — крикнула мне старуха.
Я слез с печки, встал рядом.
— Полно стоять-то, иди к столу.
Я и эту команду выполнил охотно.
— Ты че босым ногам ходишь? — спросила старуха.
Кто-то бросил мне чуни — веревочные тапочки, в которых мужики обычно пашут. Я надел их, ногам стало теплее.
— Кушать-то, верно, хотца? — опять спросила старуха.
Я начал отнекиваться. Тогда старик указал:
— Давай, баба, чугун. Рази в коммуне поесть дадут? Тамоди кобыл едят, говорят. Вцорась парень сказывал, внук мой.
Баба вытащила из печки чугун, налила щей в блюдо. Я боролся с собой, как мог. Наброситься на еду, — значит, подтвердить, что в коммуне голодно живут, не есть вовсе — до дому не дойти.
— Ешь, ешь, парнецек, щей много, — говорила старуха.
— А живете-то вы где? — спросил старик. — Говорят, у вас даже избы-то ни у кого своей нет.
— А у нас фатера, — с гордостью ответил я.
— А это что такое — хватера?
— Фатера, говорю. Ну, комната в большом доме. У нас и нужник в доме.
— А это что такое?
— Ну, значит, мы на улицу до ветру за этим делом али в хлев не бегаем.
— Да ну? А как же?
— А комната такая есть с ямой.
— Не может быть. Вот чудеса-то! А потом это куда?
— В бочке Митя Ососкин на поле вывозит.
Один мужик, оказывается, в городе бывал. Он подтвердил, что я правду говорю, и даже помог мне объяснить все:
— Ну, на дроги бочка ставится, как в пожарной, ну и на лошади везут в поле, а там разливают.
— Да ну?
— Вот те и ну. За эту бочку даже деньги хозяину платят.
Старик всмотрелся в меня и переспросил вдруг:
— Так чьих ты, говоришь?
— Егора Ефимовича Перелазова.
— Господи! — изумился старик. — Егорка Перелазов! Дак ведь он чуть было на моей дочери, на Анне, смолоду-то не женился. Дак и что, он жив еще?
— Жив, — еле произнес я и заплакал.
Старик возмутился и, гладя меня по голове, что еще более настраивало на рев, проговорил:
— И куда токо государство смотрит! Убивают людей и ответа никакого не несут. И, кажись бы, он за себя старался. Во мужик-то какой был! Вот им бы веревку на шею за такое баловство.
Но тут мужик помоложе поправил его:
— Их всех вместях надо повесить давно.
— А на цево это? — спросила баба.
— Я говорю, вместях их надо — и Егора, отца твоего, и того, кто стрелял в него, вместях на веревку.
— Эх, парень, — возразил ему старик. — Не укусывала тебя своя блоха ишо. Не видал ты горя, нужи не знал, коли так говоришь.
— Дак ведь я о чем говорю? Всяк сам себя любит. Рубаха-то к телу близка, а подоплека ближе. Вот что я говорю. Всяк свое защищает. А нам-то от того че? У них на Малом Перелазе Степу Миколина раскулачили. А он только каменный дом построил. Дак рази не жалко хоромы-то такой? Тут стрелять хоть в кого будешь. А теперь, говорят, этот дом-то на кирпичи разобрать хотели. А он на кирпич-то не разбирается, так просто разбили не за здорово живешь… А?
В это время все услышали, что кто-то подъехал верхом к дому. Лошадь фыркала. Когда дверь отворилась, я увидел Ивана, моего старшего брата, и сердце мое опустилось.
— Здорово живем, хозяева! — провозгласил он. — Беглеца нашего не видели? Говорят, у вас. Целый день ищем. С утра пропал.
Я вышел виновато из-за стола.
— Дак ведь сядь, посиди, гостем будешь, — предложил Ивану старик. — Вишь ветер-то какой. Озяб, наверно. И но рюмочке можно было бы.
— Нет, не могу, — отказался Иван.
— Ну гляди, — не настаивал старик.
Старуха сказала Ивану:
— А вы бы ведь отцу-то це сделали? Знаешь, поди, растение такое есть, татарином называется. Дак вот народ заговаривает на нем це хоть: кровь, цервей в брюхе, лихорадку. Пригни и прикрути стебель-то, только не сломай, и скажи: «Изведешь, дак отпущу; не изведешь, дак с корнем оторву». Коли отец-то подымется с постели, тоды иди в поле и отпусти татарник-то, развяжи.
Иван пообещал все так и сделать, и мы вышли из дома.
— Видишь, дорога к нам задь дому прошла, — указал мне Иван, — а ты вдоль деревни ударился, вот и заблудился.
На улице Иван сел на лошадь, и мы тронулись. Я шел впереди, за мной на лошади Иван. Он разговаривал со мной по-доброму, опасаясь, видимо, что я со страху куда-нибудь убегу. Я был под конвоем.
Мы идем не быстро, Иван не торопит меня. Мало-помалу меркнет свет в небесах. Мы идем мелколесьем, кое-где сокращаем путь и пробираемся по топям, где сохнет осока, — боимся, что стемнеет. Когда углубляемся в еловый лес, наступают сумерки и становится страшно. И рядом с нами, будто привязанная, мелькает сорока. Она сверкает своим пестрым черно-белым оперением. Иногда она пропадает. Тогда сердце мое заполняется недобрыми предчувствиями. Мы продолжаем идти, и снова рядом с нами летит сорока со своим длинным хвостом, облетает перелески. В лесу становится еще темнее. Лошадь у Ивана начинает спотыкаться, испуганно фыркать и дико озираться. Иван ругается на нее и каждый раз по-разному:
— Ну ты, слепая!..
— Че, толы-то ослепли, что ли?
Я чувствую усталость и начинаю потихоньку хныкать. Когда показались огни коммуны, Иван спешился. Теперь ему бояться нечего. Убегать мне уже некуда, да и сил нет. И тут-то он устраивает мне хорошую лупцовку.
Когда мы входим во двор коммуны, Санька бросается ко мне на шею и с восторгом сообщает, что мы переезжаем жить в Большой Перелаз. От душевного потрясения и радости я не могу вымолвить ни слова. Иван деловито заводит в стойло лошадь и кричит мне:
— Ну, пошли, беглец, мама ужинать ждет!