ДЕРЕВЕНСКАЯ ЛЮБОВЬ

В самый разгар лета спать в доме стало душно, и я попросился, чтобы меня пустили на сеновал. Мама сначала была против:

— Напужает еще кто-нибудь. Заикой сделает на всю жизнь.

Но отец не возражал:

— Пущай идет. Кто его напугает? Не маленький.

Мне шел одиннадцатый год, и уже хотелось хоть в чем-то проявить самостоятельность и этим утвердить себя, по крайней мере в собственном мнении.

На сеновале спалось хорошо. Сначала, правда, когда входишь в непроглядную темноту под крышу, становится не по себе, но потом, преодолев минутный страх, засыпаешь быстро. Сеновал был над конным двором, и, засыпая, я слышал в ночной тишине, как время от времени фыркают лошади да на зубах у них хрустит сено.

Вот в это лето, на сеновале, я и оказался невольно зрителем, а может, даже соучастником одной романтической истории. Я тогда еще ничего не знал о любви, и то, что услышал и увидел, было открытием неведомого мне мира.

Лежа на сене и притаившись как мышь, я с интересом следил, как постепенно разгорается чувство, потом внезапно перешедшее в пылкую любовь двух молодых сердец.

Деревенский волокита Алеша Маевский завораживал на виду у меня Ефросинью, дочь Гаврила Зайца, ночного сторожа коммуны. Алеша был старше ее лет на десять, но до сих пор ходил холостым. Об Ефросинье все бабы говорили, что ей в самый раз идти замуж.

Алеша слыл отчаянным парнем, славился игрой на гармошке, был красив и осанист, одевался не только опрятно, но и нарядно.

— Пригожий-то какой! — нередко говорили вслед ему бабы, когда он проходил мимо них с гармошкой, в накинутом на одно плечо пиджаке.

Все на нем ловко сидело — этого было достаточно, чтобы и бабы и девки глядели на него не отрывая глаз. Широкоротый и губастый, он казался приветливым и добрым. Залихватский поворот головы, то веселый, то задумчивый взгляд из-под сросшихся бровей, видно, сулили им что-то необыкновенное.

На работе Алеша был проворный, все кипело и горело в его руках — неудивительно, что родители многих девок мечтали о таком зяте.

Алешу Маевского любили все девки, да и он страстно влюблялся то в одну, то в другую, хотя и быстро остывал. Только зажжет надежду в груди какой-нибудь девки, как, глядишь, уже холоден, будто и знать не знает ее. Я тогда не понимал еще, что на мужчину, которого любят многие женщины, смотрят как на человека, в котором есть что-то такое, чего нет у других.

Гаврил Заяц ничего не знал о беде, которая нависла над его Ефросиньей, но, словно предчувствуя грозу, от которой надо искать спасения, жаловался Егору Житову на Алешу:

— Никакого спасу, Егор, нет от этого заовинника. Девок да баб кажинную ночь приводит. Того и гляди весь хлеб спалит. Что делать будем тоды?

— А ты его колотушкой по голове.

— Ну вот, тебе смешно, а ведь мне отвечать-то придется, поди? Ты же с меня спросишь?

— А с кого еще?

Я на следующий день спросил бабку Парашкеву, почему Алешу Маевского заовинником зовут. Она ответила мне предельно ясно:

— Шатается за овинами да девок туда завлекает. Вот заовинник и есть.

Алеша был симпатичен мне, а в последнее время я вообще глаз от него не мог оторвать, как бы примеряя себя к нему. А поводом для этого послужил такой факт.

Когда я возил в поле навоз, девка, разгружавшая мою телегу, спросила:

— А ты чей такой будешь?

— Я-то? Серафимы Перелазовой, — ответил я.

— Ага, — произнесла девка, а потом крикнула на все поле, чтобы другие услышали: — Бабы, глядите, какой парнечек-то баской, ровно Алеша Маевский! Такой же широкоротый.

Девки окружили меня и долго рассматривали, и я почувствовал, как на меня дохнуло бабьей теплотой и любовью. Я сам не верил. «Неужели, — подумал, — я похож на Алешу Маевского?»

— Дай время, вырастет, такой же избойный будет, — сказала одна обо мне.

— Вишь, рот-то какой, а толы-то озорные, — добавила другая.

— Тоже под подол будет глядеть, — сказала третья, и я готов был сгореть от стыда. «Как не совестно экое говорить!» — думал я о девках.

Ефросинья в это время об Алеше и думать не думала, взрослела и входила в сок, не зная, что беда ее зреет внутри, в ней самой, в ее сердце, в думах и мечтах. Еще недавно, на наших глазах, бегала она в коротких платьях, донашивая их после старших сестер.

— Давно ли была вертушка вертушкой, — говорила об Ефросинье бабка Парашкева, — теперь, погляди, невеста.

Бойкая и сильная Ефросинья не боялась парней и безбоязненно вступала с ними в драку, если кто-то из них пытался обидеть ее: ущипнуть, обнять или хлопнуть по заду. Ефросинья любила распоряжаться.

— Ну, не девка, а парень растет, — восхищались ею и одновременно осуждали ее соседи.

Не успели, как говорят, оглянуться, а из Фроськи выросла Ефросинья, козырь девка, звезда. Видная и бойкая, статная и красивая. Не заметили, как пора пришла девку замуж выдавать.

— Ей бы перед зеркалом погадать, — сказала мама, намекая этим ее матери на то, что Ефросинье пора собираться.

И никто не мог уже про нее ничего иного сказать, кроме того, что ей пора замуж. Будто печать или клеймо поставили.

— А че же ей замуж не выходить, — говорила бабка Парашкева, — девка она хоть и игрива, да прясть не ленива, изобиходливая. И горницу прибрать, и украсить ее, и нарядить. А усердна, а старательна, а опрятна не только на людях, но и в доме. Вот баба-то будет! Вот какому-то мужику бог счастье даст! Вот бы нашему Ивану!

Рассуждения бабки Парашкевы брали за сердце: я хотел, чтобы мой старший брат женился на Ефросинье.

— Куда ему, — отвечала мама, — рано еще.

Еще недавно была Фроська где-то около нас, мелюзги. А тут вдруг, нате возьмите, Ефросинья — невеста на выданье.

Алеша Маевский и Ефросинья сходились на сеновале, их-то любовь я проследил от начала до самого конца.

Я уже говорил, что, когда поднимался на сеновал, темнота и свежесть всегда на какой-то миг леденили душу и тревожили меня. Так было и в тот раз, когда на сеновал впервые поднялись Алеша Маевский и Ефросинья. Звуки их осторожных шагов напугали меня, я укрылся с головой одеялом и замер. Услышав знакомые голоса, я высунулся и прислушался. После этого вечера, засыпая на сеновале, я мучительно пытался узнать, о чем говорят Алеша и Ефросинья, встречаясь почти у моего изголовья. Они, конечно, не догадывались, что я не сплю и все слышу. Им было не до меня. А может, они и не обманывались относительно меня, а просто не обращали внимания на мое присутствие, полагая, что я все равно ничего не понимаю.

В первый вечер они уселись под крышу, которая не первый раз молча слушала любовный разговор, вздохи, шутки и ссоры, только об этом не могла рассказать.

Когда они уселись, Ефросинья спросила:

— Ну, зачем звал?

Алеша ответил:

— Да так вот, позвал, и все.

— Че тебе надо?

— Ну что ты, Ефросинья, будто обиделась на меня?

— Да нет, я не обиделась, а спрашиваю: че надо?

— Почто, Ефросинья, холодом-то на меня веешь? За что обижаешь-то?

— А че зарядил ходить за мной? Ходит и ходит то и дело. Только славу наживешь с тобой.

— А че так?

— Так ты на себя посмотри. Вишь, маслены глаза. Привык, что к тебе девки лезут.

— Так ведь рази я виноват, что у меня глаза таки? На то у селезня зеркальце, чтобы утки гляделись. Рази я виноват, что они лезут ко мне? — объясняет Алеша свое волокитство.

— Мамаша говорит, — вдруг уже спокойнее рассказывает Ефросинья, — мамаша говорит про тебя: «Добро бы путный был, а то шатун». Не умеет, мол, ни добыть, ни прожить.

— Ну, это она не то говорит. Меня, поди, во всей волости знают, — начинает хвастаться Алеша, на что Ефросинья отвечает:

— Велик звон, да не красен. Слава больно о тебе нехороша, вот что.

— Дак ведь в кривом зеркале всегда рот на боку. Знаешь это?

Я слышу, как они садятся рядом на сено.

— Фрося, Ефросинья, ножка голубина! — начинает напевать Алеша.

Ефросинья чем-то недовольна, потому что неожиданно резко прерывает его пение:

— Ты вот что: глазами гляди, а рукам волю не давай.

— Ничего, — говорит после долгого молчания Алеша, — все равно я зеленым лугом пройдуся, на сине небо нагляжуся, алой зоренькой ворочуся. Не может быть того. А все потому, что без морозу ты сердце мое вызнобила.

— Говорю тебе, не трогай. Не твое пока, — говорит Ефросинья в ответ на ухаживания и ласки Алеши.

В следующую ночь, проснувшись, я опять слышу, как Ефросинья упрекает Алешу в том, что у него было много девок и что он человек ненадежный.

— Дак ведь я что хочу? — оправдывается тот, ибо отрицать ничего нельзя: в деревне все люди на виду, — Я хочу только одно, пойми ты меня, — вылюбить себе невесту, чтобы по нраву была. Вот и смотрю.

Алеша хочет этим сказать, что он не нашел еще себе невесту.

— А почему ночевать к вдовам ходишь? — как ушатом холодной воды обливает его Ефросинья.

— Дак ведь врут все.

Алеша обиженно дышит, смущенно кашляет. Ефросинья молчит. Потом Алеша говорит:

— Вот когда найду бровь в бровь и глаз в глаз схожую, тогда и женюсь. Тогда за мое почтение. Вот ты, к примеру, краше цвета алого, белее снега белого, до того ты мила мне.

Алеша вздувает спичку и закуривает. Я вижу его полные насмешливые губы и хитрую улыбку, освещенную папироской.

— Сожжешь сено-то, заовинник, — предупреждает Ефросинья.

Алеша губами перекатывает папироску из одного угла рта в другой и молчит.

Ефросиньино сердце, видимо, смягчается. Ей приятно с Алешей, но она все-таки говорит:

— Грешник ты, Алексей, кипеть тебе в аду.

— Дак ведь, — игриво отвечает Алеша, — не грешит, кто в земле лежит.

Но Ефросинья не принимает игривого тона Алеши:

— Я не под версту тебе, заовиннику. Эк ровню нашел.

— Ну, уж и пошутить нельзя, — успокаивает ее Алеша и начинает ей что-то шептать.

О чем они потом говорили, я не знаю. Проснулся перед утром — они все еще сидят, обнимаются и тихо разговаривают. «Господи, — думаю я, — всю ночь просидеть, как это их сон не берет?»

— Христом богом клянусь, ты лучше всех, — шепчет Алеша, — и личиком бела, и с очей весела. Гляжу на тебя, так дух замирает.

Ефросинья сидит и слушает. Потом Алеша вдруг восклицает:

— Ты посмотри, Ефросинья, небо-то какое! Звезды-то!

Оба смотрят на небо в приоткрытую дверь сеновала.

— Вот эта самая большая, — объясняет Алеша. — На север показывает. По ней корабли по морю плавают. Смотрит капитан на нее и с пути не сбивается.

Этот урок астрономии поражает Ефросинью.

— Правда по звездам корабли плавают? Откуда ты знаешь все?

— А нечто я не учился? — отвечает тот с гордостью и обидой.

Какое-то время молчат. Алеша начинает с чувством шептать:

— Ты для меня тоже как эта звезда большая. Без тебя и цветы не цветут и дубы не растут в дубраве.

И говорит он все это таким голосом, который выдает в нем любовь к Ефросинье, а меня хватает за сердце. «Надо же, — думаю я, — как он хорошо говорит. Вот бы так научиться!» И зависть берет меня.

— А каки таки дубы? — спрашивает Ефросинья. — Ты их видел?

— А где же я их увижу, когда они у нас не растут? Из книжек знаю. Читал.

Алеша опять шепчет ей что-то на ухо, и она смеется:

— Отстань, щекотно.

Я уснул. Проснулся утром и услышал, как Ефросинья говорит Алеше:

— Не думала я, и когда другие говорили, то не верила, что ты, ирод, кому угодно в сердце взойдешь.

— Да ты что, — пытается ее убедить Алеша, — это я только к тебе так-то. Ты только мне поверь, Ефросинья. Правду тебе говорю. Зазнобила ты сердце мое.

Ефросинья не выдерживает и говорит, будто вовсе и не обращаясь к нему:

— И почему ты, ирод, бастее-то всех? Ведь сколько парней-то в округе! Не сосчитать.

И Ефросинья сначала будто смеется, потом всхлипывает и под конец начинает рыдать. Алеша молчит.

Наконец Ефросинья вытерлась и успокоилась.

— Ты как заноза в самое сердце, — говорит она тихо и, будто спохватившись, радостно произносит: — Ты смотри, заря-то какая!

Сквозь щели крыши и полуоткрытую дверь забрезжил свет. В ярких лучах, проникших на сеновал, мельтешили, плясали и плавали пылинки, взвешенные в холодном воздухе утра. И были похожи они на искры и огоньки. Занимался рассвет. Ефросинья встала на ноги, потянулась всем телом так, что затрещали кости. И Алеша встал во весь свой рост, тоже с удовольствием и жалостью потянулся и, ни к кому не обращаясь, произнес:

— Ты смотри, какого дня-то дождались, хоть в колокола бей!

Он был рад этому дню. Ефросинья сказала:

— Я вечер больше люблю, чем утро.

Алеша усмехнулся одними губами и ничего не ответил.

На следующий вечер и еще несколько вечеров Ефросинья забегала на сеновал. Видно, Алешу повидать хотела. Только он так ни разу и не заглянул.

Однажды Ефросинья, увидев меня, спросила:

— Алексей не заходил?

— Нет.

— Не знаешь, куда он девался?

— Почем я знаю!

В другой раз Ефросинья как мышь юркнула на сеновал. Я притворился спящим, но она растолкала меня:

— Ефимушка, миленький, выйди на улицу! Там Алексей с парнями. Скажи ему, только так, чтобы никто не слышал, пусть зайдет ненадолго.

Я сбегал, позвал Алешу. Он поднялся к нам.

— Ну, что послов шлешь? Нечто нужда во мне?

Ефросинья смущенно сказала:

— Почему не приходишь-то? Или вовсе отстать захотел?

Она будто не видела, что я тут, совсем рядом. Алеша молчал и улыбался, глядя ей в глаза.

— Забыл, что ли? — крикнула она в отчаянии.

Мне жалко стало Ефросинью с ее открыто отвергнутой любовью. Куда девались ее независимость и гордость? Куда пропала уверенная и насмешливая улыбка, которую я привык видеть на ее лице?

Алеша ответил:

— А что делать? Ты скажи мне: зачем нам встречаться? Ну, сама подумай, какой мне резон? Ты как месяц, светишь, да не греешь. Только напрасно у бога хлеб ешь. На кой ляд мне эта история?

— Так ты ведь что хочешь-то?

— А что хочу? Дак ведь любовь это. Вот я ее и хочу.

— Дак ведь ты подумай и обо мне. Ведь ты хочешь, чтобы только тебе было хорошо. А до меня тебе дела нет.

— Ну тогда сиди как мед и кисни, — сказал Алеша и повернулся, собираясь уходить.

— Да ты что?! — вскрикнула Ефросинья. — Неужто на этом конец поставил?

— А то, что оставайся здорова, наживай друга инова.

Ефросинья схватила его за руки, умоляюще попросила:

— Давай посидим.

— Давай.

Они сели. Алеша, когда садился, опрокинул Ефросинью на спину. Но та грубо оттолкнула его:

— Бесстыжие твои толы.

Они утихли и сидели мирно. Известно, у парня догадки, у девки смысл.

Снова послышалось, как Ефросинья ударила Алешу по рукам.

— Я тебе че сказала? Прямым путем по кривой не ездят.

— Так я ведь…

— Ты что, изнасильствовать меня хочешь? Силой меня обесчестить?

— Так я же тебя люблю.

Снова успокоились.

— Что-то на душе тяжело, — сказала Ефросинья.

— А ты доверься мне.

— Да я бы доверилась, так ведь глаза-то выше лба не растут. Я ведь почему отказываю? Не в моей это власти.

Алеша что-то запел, вроде «Ой, девица — заморока моя». Ефросинья тяжело вздохнула. Алеша перестал петь, начал шептать:

— Не поверишь, Ефросинья, и у меня сердце по тебе ноет. Ты думаешь, я не тоскую? Думаешь, я ночи сплю, о тебе не помню? Только ты ведь не веришь мне.

— Да как же мне не верить тебе? Эти дни я с ума сходила, до того ты меня, ирод, заласкал тогда. Будто разум потеряла совсем. Вот пришла, видишь, не постыдилась да вызвала тебя. Срам-то какой!

— Ефросинья моя, — сказал Алеша.

И вот уже я слышу, что они обнимаются и целуются, горячо шепчут друг другу какие-то важные и нежные слова.

— Ну, чего ты боишься? — спрашивает Алеша, — Я вот ничего не боюсь. А пусть смотрят и пусть говорят.

Любовь, видно, внушает храбрость. Ефросинья тоже смеется. Они опять горячо шепчут, целуются, охают и вздыхают часто и тяжело. Прислушиваясь, я ощущаю пьянящее благоухание сена, дышу теплым воздухом, сохранившимся под горячей крышей, вижу золотистые тона рассвета, окрасившие мглу сеновала, и потому их шепот и вздохи кажутся мне не только таинственными, но и радостно-возбуждающими.

— Не надо, Алешенька, — умоляет Ефросинья, — не надо, не погуби, Христом богом прошу тебя.

Ефросинья странно рыдает, будто ей в одно и то же время и весело и страшно, и вдруг говорит:

— Ты смотри, огнева, Алешенька.

На небе показалась яркая полоса промеж туч.

— Ветрено завтра будет, — успокаивает Ефросинью Алеша. — Холодная ты какая.

— Ты посмотри, сколько звезд на небе. Ты смотри, какие они частые, мелкие и рассыпчатые.

— Так ты любишь меня? — прерывает ее Алеша.

— Люблю.

— Любишь и противишься? Так рази ты любишь?

Потом все успокоилось. Долго было тихо и темно. И вдруг послышался шепот Ефросиньи:

— Алеша… Алешенька… Уснул, что ли?

Алеша храпел. Ефросинья начала рыдать.

Я понял, что на моих глазах произошло что-то особенное. До сих пор была одна радость. А что же теперь? Что случилось? Почему вдруг Алеша захрапел, а Ефросинья заплакала?

Наконец Алеша проснулся.

— Уходить надо, Ефросинья, — прошептал он поспешно. — Только осторожнее. Не дай бог кто-нибудь увидит.

— Так ты же ниче не боишься.

— Теперь другое дело. Теперь бояться надо. Ничего не забыла?

Ефросинья подняла что-то и с плачем спустилась с сеновала.

И я понял, что все кончилось, что любовь исчезла, и сено уже не благоухало, и воздух уже был по-утреннему свеж, отчего я почувствовал мелкую противную дрожь, и золотистые тона рассвета пропали, и наступил день с его палящим солнцем и изнурительной работой.

Мне стало жалко Ефросинью. Обида на Алешу неудержимо росла, переходя в ненависть, и охватила болью мою маленькую и слабую грудь, не привыкшую к таким неожиданным чувствам.

Я услышал, как бабка Парашкева кричала маме:

— Серафи-и-им, опять молоко-то не закрыла! Окисло ведь, обветрело.

А я думал об Алеше, какой он был добрый и хороший. Как улыбался своим широким ртом. Как называл Ефросинью звездой, ясным месяцем, шептал ей о любви.

Вы думаете, Алеша женился на Ефросинье? И не подумал.

— Девкой меньше, так бабой больше, — говорил он, когда заходил о ней разговор.

Однажды, под осень, снова встретились Алеша и Ефросинья на сеновале. Было уже холодно, и люди с сеновалов и чердаков уходили спать в комнаты.

Ефросинья сказала:

— Забыл ты меня, Алексей.

— Завтра вставать рано, — ответил он. — Опять с тобой всю ночь провозишься.

— Значит, забыл.

Алеша пытался отшутиться:

— Вспомнила баба свой девичник.

— Зато ты все забыл.

— А я ничего не обещал.

— Как же? Рази ты не говорил о любви?

— Говорил, не отпираюсь. Дак ведь я тебя и сейчас люблю.

— Тебе смешно, — сказала Ефросинья, — а мне в сердце вошло.

— И у меня дело это на душе лежит. Ты думаешь, меня совесть не упрекает? И мне забота не дает покою.

— Правда? — встрепенулась с надеждой Ефросинья.

— Правда.

— Я уж думала, разбежалось мое счастье по сучкам, по веткам.

— Не-е-ет, любовь твою забыть, так голосом завыть.

— Так что же? Давай сватов.

— Э-э-э, — ответил Алеша, будто споткнулся.

— Значит, когда хотелось, и на уме вертелось, — зло произнесла Ефросинья.

— Так ты подумай, — начал убеждать ее Алеша. Мне казалось что и он не меньше страдает. — Куда ты торопишься? Живи пока без заботы. Че тебе?

— Так ведь любовь.

— А, любовь, — Алеша махнул рукой, — Какая тут любовь? Пойдут дети, заботы, нехватки, то хозяйство вести, то стирать, то одежду чинить.

— Так все буду с радостью.

— Да какая же это радость? Ты на других посмотри. В бедности-то все злые бывают. Какая это любовь будет, когда есть нечего?

— Ну, а одной-то рази лучше?

— И одной плохо, что и говорить. Выходит, сладко не досыта, милого не довеку. Так что не подуйте на меня холодным ветром, Ефросинья Гавриловна. Не обижайтесь на меня, беспутного.

— Не жалко тебе души своей, — упрекает Ефросинья.

— Да, душа не сосед, она есть-пить просит. От нее не уйдешь, от совести-то от своей.

Но Ефросинья уже отходит и гордость показывает.

— Ну, ты уж больно-то обо мне не убивайся, — говорит она. — Не мать велела, сама захотела. Не ты, так другой бы околдовал. Сделала дело худое, переломила веретено кривое. Толы-то свои выплакала все. Выйду, бывало, на улицу и вот заливаюсь, реву, а слезы так и точатся, каплями истекают, малой струйкой текут. «Довейте к нему, — говорю, — ветры осенние, печаль мою». И так сладко становится…

И я, еще совсем малыш, понимаю, что Ефросинья в Алеше души не чает, безумно и безотчетно любит его. Но что поделаешь, разве так редко бывает: встретились с радостью, а разошлись с жалостью.

Я теперь представляю, что крушение всех надежд как болезнь подтачивало Ефросинью, отчаяние разрушало ее. Вот почему долго еще не узнать ее было, куда что подевалось.

Прошло время. Девка вся истужилась, посохла. Увяла Ефросинья — ведь вянет и красный цвет.

История ее стала достоянием всей деревни. Авдотья-Мишиха, старая вдова, баба бестолковая и горластая, как-то при мне ни с того ни с сего начала кричать на Гаврила Зайца. Тот сказал ей, что она ворует с поля коммунарский горох, прямо с витвинами домой таскает. Та его сразу ошарашила своим криком:

— Ты лучше бы за дочерьми глядел за своими! Вон Ефросинья-то! Ты, Гаврил Заяц, стекло да девку до изъяну береги, до порчи, до повреждения ее. А то горох! А че на него смотреть-то? Больше всех надо? Да рази мало его в коммуне! На всех хватит. Вот бестолковый!

Гаврил стоял, опешив, и не знал от обиды, как ответить, чтобы замолкла.

А Алеше Маевскому и горя мало. До самого тридцать девятого года куролесил, по бабам да по девкам ходил. А тут сразу два события: мать умерла — некому стало обихаживать его, а в мае Алешу на Халхин-Гол взяли. Вместе с автомашиной ушел, на которой работал. В сентябре вернулся.

В июле сорокового года я приезжал домой на каникулы из института. Конечно, новостей было много. В их числе сообщили, что Ефросинья, дочь Гаврила Зайца, вышла замуж на Алексея Парфеновича Маевского.

Алешу Маевского так и не пришлось больше увидеть, а Ефросинья как-то встретилась на дороге.

— Ой, Ефимушка! — вскрикнула она. — Надолго ли?

— На каникулы, на два месяца.

— И не устал ты учиться-то?

Я рассмеялся.

— А что смеешься-то? Тяжело небось? Я вот четыре зимы училась, так и то с трудом.

— А как Алексей Парфенович? — спросил я.

— Ой, Ефимушка, живу и боюсь. Все время страх какой-то. Не дай бог, что-нибудь случится. Живу как в раю за ним. Я те правду говорю, завсегда страх. Люблю его, широкоротого. Сын у нас. Весь в него.

Она глядела на меня огромными веселыми глазами, над которыми сияли нетронутые брови, то и дело встряхивала крепкой головой с коротко остриженными каштановыми волосами; подвижные ноздри при этом трепетали, а на гладких загорелых щеках выступали две ямочки, которые придавали лицу насмешливое выражение. На висках и на шее выделялись упрямые завитки. Она и вправду была не только удивительно красива, но и переполнена счастьем.

— А Алеша тебя как-то не так давно вспоминал. Помнишь, мы на сеновал к тебе приходили?

— Я что-то забыл, — почему-то соврал я, испугавшись.

— Ну, тебе-то и забыть немудрено. А мы-то с Алешей помним. Как только ты уснешь, бывало, так мы с ним наговориться не можем.

С тех пор прошло много лет. Я успел состариться, а Ефросинья, которую я встретил в восьмидесятом году, казалась мне и вовсе старушкой.

Мы легко и быстро разговорились с ней. Вспомнили Алешу Маевского, который был убит в последний месяц войны. Ефросинья рассказала мне о том, как вручили ему повестку, какой печальный он был, когда уходил на фронт: будто чувствовал, что убьют.

— «Не нажился я, — говорит, — с тобой, Ефросиньюшка, не нарадовался!»

Ефросинья сквозь рыдания несколько раз повторила:

— Как вспомню его, так до сих пор сердце кровью подплывает. Жили мы с ним как в хорошем сне. Сладкий был человек, что и говорить. Добрый, все угодить мне хотел. Если бы не война, так ему бы сносу не было.

Я сумел-таки просунуться в ее речь и спросил:

— А как мальчик ваш? У вас ведь мальчик перед войной был?

— Какой мальчик? — усмехнулась и вся загорелась Ефросинья. — Да их у меня после Алексея трое осталось. Все сыновья. Первый родился в сороковом, перед войной, значит. Любил его отец-то без ума: когда уходил, так всего слезами залил, не знали, как оторвать от ребенка. Второй появился уже в сорок втором, в феврале. Когда Алексей в сорок пятом из госпиталя заезжал, так Егору, первому-то, почти шесть лет было, а второму, Мите, четвертый пошел, он его первый раз видел. Уехал веселый. Война, — продолжала Ефросинья, — к концу подошла. Месяц целый был. Ой, радости было! Кажись, еще лучше прежнего стал. Уехал-то веселый, а меня опять с ребенком оставил. А в мае похоронку получила. Так последний-то, Алексеем назвали, уже без отца появился на свет.

— А как ребята-то?

— Так ведь ничего. Хорошие ребята. Детей у всех помногу, — видно, в отца пошли. Все дома живут. Ну, конечно, по деревне разъехались, у каждого свое хозяйство. Но все со мной близко. И все на аккордеонах играют.

Потом Ефросинья долго плакала и смеялась. Когда уже совсем попрощались и она побежала от меня, то вскоре обернулась и, увидев, что я все еще стою на месте, подошла и сказала:

— Можешь себе представить, Ефимушка, ведь сколько лет прошло, а до сих пор не верю, чтобы такого да кто-то убить мог.

Загрузка...