ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИТРОШИ КОСОГО

I

Митроша Косой был посмешищем всей деревни. Никто его за человека не считал. Так, отребье, а не человек. Охвостье или мякина. Отец не любил его и презрения своего не скрывал. А мне по малолетству казалось, что Митрофан достоин жалости и участия.

Однажды парни-озорники подняли угол дома Митроши Косого на руках и подложили под него шапку. Слух об этом прошел по всей деревне. Мы, конечно, прибежали посмотреть. Митроша ходил около дома убитый горем.

— Эдак-то, — сказал он, сокрушаясь, — они возьмут да и опрокинут его как-нибудь ночью. Вишь, они какие здоровые. Да и шапки жалко. Отдали бы мне, дак я бы еще поносил.

Изба его, сделанная по-дымному, крытая соломой и поросшая сверху донизу темно-зеленым мхом, как старый гриб, чудом держалась на подпорках, будто подбоченилась, руки в боки поставила. Середка крыши провисла, как хребет у старой кобылы. Такой развалюхи не было ни у кого. Как они там жили, Митроша, его жена и их многочисленные дети, было загадкой.

Хотя и бедно жила деревня Малый Перелаз, но все дворы были обнесены у кого изгородью, у кого даже забором. Только Митроше Косому нечего было огораживать: ни хлева, ни конюшни, ни сарая, ни гумна у него не было. Были у него когда-то ворота, и те развалились, а потом в печь пошли. Даже амбар как-то зимой Митроша на дрова продал.

Митрофан давно примирился с бедностью и безысходностью своего положения. Но причину нищеты видел в некой предначертанной свыше судьбе.

— Не оттого оголел, — объяснял он, — что мало работал или сладко пил-ел, а так богу угодно. Судьба.

На самом-то деле он был ленив. Вот за это главным образом отец и не любил его. В деревне смеялись, что Митроша Косой полатями печь топит, лишь бы только в лес не ездить. Когда ему указывали на печальное состояние его дома и укоряли в безделье, он объяснял:

— В дождь крыши не кроют, а в вёдро незачем — и так сухо.

Лень и ничегонеделание свое он оправдывал довольно убедительно. Видимо, немало думал об этом.

— Вот ты, — говорил он, например, мужику, который был богаче его, — рано встаешь, поздно спать ложишься, в богатстве живешь. Ведь правда? А я ем не досыта свой хлеб печали, зато мне бог дает сон сладкий. Рано ложусь и поздно встаю. Вот и прикинь.

При этом в упор глядел единственным глазом своим и заканчивал свою речь так:

— А что касаемо пользы от богатства, то ведь и ты золото не ешь, и я камень не гложу.

Так он украшал горделивыми разговорами свою бедную, голодную и убогую жизнь.

Будучи бездельником, он трудом занимался только по крайней нужде, когда совсем есть было нечего. Конечно, от такой работы он никогда удовольствия не испытывал, а оно-то, это удовольствие от труда, и помогает человеку переносить самую тяжелую и безрадостную жизнь.

Когда на столе было шаром покати, Митроша набивался к кому-нибудь подсобить в работе, чтобы потом его покормили и с собой дали. А бывало это как раз в то время, когда надо пахать, сеять, жать или молотить, поэтому земля у него была запущена, а хлеба никогда до нового года не хватало.

Зимой Митроша тоже иногда подрабатывал. Надо сказать, зимы в те годы были снежные. Избы заносило по крыши. Утром, если накануне был сильный буран, Митроша вылезал из своей лачуги и в надежде на вознаграждение деревянной лопатой откапывал какого-нибудь соседа, прокладывая в снегу траншею от дороги к его дому.

Летом девки плясали по ночам у дома Митроши (какой хороший хозяин допустит это у себя под окнами!), а зимой он сдавал им всю избу, сам с бабой и детьми лежал на печи. За это девки есть приносили. Митроша немало гордился этим.

— У наших ворот, — говорил он, — завсегда хоровод.

Нельзя сказать, чтобы Митроша был прожорлив. Постоянное голодание просто приучило его каждый раз наедаться впрок. Когда приглашали к столу, он, не стесняясь, усаживался надолго и приедал все, что попадалось на глаза, будто ел последний раз в жизни.

Нужно было видеть Митрошу Косого, когда, закончив еду, он переваривал обед. Какое-то время он кротко и блаженно сидел, погрузившись в задумчивость и сытое спокойствие. Потом начинал икать. По мере наступления сытости у него пробуждалась совесть.

— Разве бы я кланялся всем вот так-то, если бы не брюхо? — говорил он. — Когда я не поем, дак вся моя утроба от боли разрывается.

То подолгу голодая, то время от времени переедая, Митрофан страдал плохим пищеварением. Почувствовав тяжесть в желудке, он не мог дождаться, когда его кто-нибудь накормит, ибо единственным средством против этого недуга считал прием новой порции пищи.

Растеряв человеческое достоинство, Митрофан был угодлив, труслив, поскольку жил на подачках.

Когда его кормили после работы, то богатому хозяину он говорил с восторгом:

— Вот ты подумай: чем богаче мужик, тем щедрее. А ведь по себе знаю: чем больше имеешь, тем больше хотца. Богатство есть вожделенное приобретение в жизни.

В другом доме, где богатством и не пахло, он пел совсем другое:

— Вот замечаю я, кум, по бедности по своей: чем беднее, тем щедрее. Излишек в пище и одежде предосудителен. А как же!

Обычно кормили его без всяких церемоний. Хозяин распоряжался:

— Налей-ко ему, мать, в лохань.

Митрофан не обижался, на издевку отвечал достойно:

— А я в чужом добре, кум, бесспорник: в чем поставят, в том и съем.

Ему наливали в бадейку похлебать старого супа из картошки. Естественно, остатки человеческой гордости, которые еще где-то прятались у Митрофана, протестовали против столь невежливого обращения, но опасение остаться голодным делало его покладистым и малодушным.

— А че обижаться-то? — говорил он себе. — Собака достойна корму. И то добро, что до нас дошло. Вот если бы еще детям дали и бабу покормить чем-нито!

Когда Митрофан не был уверен, что его угостят по-царски, то пытался разжалобить хозяина:

— Ты, может, не знаешь, как голодному-то тяжело? Душа моя во мне как ребенок, которого от титьки отняли. Ожидает она, утроба моя проклятая, еды, будто ночной сторож утра.

Если хозяин молчал, Митроша подходил с другой стороны и пытался его расшевелить:

— Взглянь глазком, кум, сделай с праздничком.

Митроша льстил, блином масленым в рот лез, лишь бы покормили да чего-нибудь домой дали — птенцы его в гнезде ждали голодные.

Митрофан приходил к нам, когда отца не было дома.

— Смотрю я на вашу жизнь, — обычно говорил он, — и радуюсь. Живете вы в счастье да изобилье. Мир и покой у вас в доме. А дети ваши — наследие от бога, награда вам.

Мы с Санькой замирали на полатях — уж очень нам нравилось, как Митрофан хвалит нашу бедную жизнь. Он, видимо, понимал, что мы радуемся его словам, и продолжал лить елей в души маме и бабке Парашкеве:

— Не оставят они отца и мать в стыде, ни Иван, ни Василий, ни Ефим, ни Александр, девку-то я уже и не знаю как звать. Да благословит вас господь, и увидите вы благоденствие во всей жизни своей, не то что я несчастный и оставленный богом.

Бабка Парашкева слушала его, открыв рот. Тогда Митрофан переходил к маме:

— И ты такая добрая да ласковая, и сердце-то у тебя золотое, и на свет-то ты родилась мужикам на радость. Это уж сразу видно. Такой уж тебя бог сотворил.

Мама смотрела на него одобрительно: какой же хороший мужик, этот Митрофан. Польщенное самолюбие кого угодно превратит в простофилю.

Митроша Косой любил выпить. При этом он обычно вспоминал о боге.

— Ты, кума, подумай, — говорил он маме и одновременно обращался к бабушке: — Да и ты, бабка Парашкева, послушай. Правда ведь, всякая тварь бога хвалить должна? Так вот и я. Я когда стакан подыму, дак ведь ни разу не забуду сказать: «Ну, с богом!» Ни одного стакана без бога не приму, оттого он мне и здоровье дает.

Бабка Парашкева насмешливо ухмылялась:

— Допраздничный ты гуляка, Митроша, вот ты кто. Тебе бы только к вечеру напиться.

— Ох, бабка Парашкева, обижаешь, — смиренно отвечал он.

Вечно голодный и помыкаемый всеми, Митроша Косой, выпив и наевшись, снова обращался к богу, утешаясь верой в него.

— Все от бога, — говорил он. — Хотя и хлеба нет, и надеяться не на что, а я всегда радуюсь о господе и веселюсь, потому он сила моя, он на стороне бедных. Куда богатого конь везет, нашего брата безлошадного бог несет.

Постепенно пьянея, Митроша начинал хвалить свою жизнь и рассуждал так:

— А много ли мне надо? Кто малым доволен, тот у бога не забыт. Это перво-наперво. А потом, бабка Парашкева, и тебе, Серафима, скажу по чести: меня вся волость любит. Вы спроси́те: кто не знает Митрошу Косого? А спроси́те: кто не любит? То-то. Богатому такого уважения да дружбы ни в жисть не знавать.

Иногда Митрофан перепивал. Тогда у него сначала пробуждался интерес и зависть к хорошей жизни, которой, по его мнению, жили окружающие.

— Хорошо, поди, жить в изобилии, — мечтал он, и слезы текли по его дряблым щекам.

Потом он начинал плакать навзрыд и скрипеть зубами, но быстро успокаивался и утешал себя:

— Дак ведь сверх земли не положат и нищего похоронят. Че я уж убиваюсь-то так!

— Похороним, Митроша, похороним, — уверенно говорила бабка Парашкева, — ты только умри.

Митрофан снова рыдал. Теперь уже его успокаивал дедушка, который тогда еще был жив:

— Не слушай ее, Митрофан. Баба она и есть баба.

Митрофан снова успокаивался и говорил:

— Ох, дед Ефим, моя баба тоже была крапива, не лучше твоей, да на нее мороз пал. Болести разные пришли, дак спокойная стала. А то ведь никак, бывало, к ней не подъедешь. И бил ее, и пужал. А сейчас вот поутихла: болеть начала, успокоилась. Вроде лучше стала, и мне не жисть, а рай наступил. Теперь-то я не боюсь никого, кроме бога самого.

Митроша в это время становился противным, и мне хотелось, чтобы его поскорее вытурили.

Иногда с Митрофаном выпивал и дед Ефим. Тогда Митрофан предлагал:

— А что, дед Ефим, за хлеб, за соль, за щи, за винцо хозяйке спляшем, песенку споем? Как ты?

И наступало веселье. Митрофан тяжело отрывался от лавки. Дедушка начинал сидя притопывать. Их старческие фигуры изображали отраду, веселье и удаль. Оба впадали в радостное расположение духа.

— Вот почему я пью, — объяснял Митрофан. — Для веселья токмо. Ох, веселая голова моя, беззаботная!

Глаз у Митроши блестел от вина, и хмель седел в кудрях старика.

— Пей вино, да не брагу, люби девку, а не бабу, — начинал речитативом Митрофан. Он ходил по кругу, приседал и притопывал, руками размахивал, ноги вскидывал то вверх, то в стороны. Дедушка следовал за Митрошей, припевая:

— У нас вино по три деньги ведро, хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся.

— Запили заплатки, загуляли лоскутки, — говорила мама со смехом и укоризной, глядя, как пляшут пьяные Митроша Косой и дед Ефим.

— Ой вы, девки мои, веселянки мои, — пел Митрофан, — глядя на пиво, и плясать хорошо.

Потом все успокаивалось, и на Митрошу нападал жор. Мама подкладывала картошки, луку, хлеба, подливала квасу. Все исчезало моментально. Довольный своей сытостью Митрофан хвалился:

— Опричь хлеба святого да вина проклятого всякая пища приедчива.

Потом, видно, у Митрофана пробивалась совесть. Он благодарил хозяев:

— Уж так употчевался, что хоть выжми.

Оправдывая свое нахлебничество и побирательство, говорил нашим:

— Когда уродит господь хлебушка, тогда и мы бражки наварим.

Дед Ефим кивал и поддакивал, а бабка Парашкева не была столь легковерной.

— Ну да, дождешься от тебя, когда не посеял ничего, — говорила она Митроше.

Но Митроша Косой был не настолько глуп, чтобы ссориться. Он пускался на хитрость, чтобы показать, что не обижается.

— Ну, к нам загащивайте, — приглашал он хозяев.

А бабушка и тут не могла ничего поделать со своим характером.

— У пьяного семь коров доится, — говорила она насмешливо, — а проспится, так и переходницы нет.

Но Митроша гордо выдерживал молчание. Он подходил к деду Ефиму и чмокал его в ухо, намеревался расцеловаться с женщинами, но бабка Парашкева отмахивалась от него и с угрозой говорила:

— Иди-иди. Уходи.

Митроша смотрел растерянно, а дедушка старался его успокоить:

— Ниче, Митрофанушко, ниче. Слышал, поди, с нового году всех старух в воду?

Выходя из избы, Митроша замечал висевший на стене хмель, обнимал его, вдыхал шумно запах, пытался переступить порог, спотыкался и падал в сени.

— Вот до че допил, — говорила бабушка, — сам себя не видит.

А дед Ефим, увидев, как Митроша упал в холодных сенях, с жалостью произносил:

— Митрофан-то совсем с изъяном стал. Вишь, уже на ногах не держится. А выпил-то, кажись, всего ничего.

Когда дед и Митроша пили и ели, а потом пели и плясали, казалось, до чего было хорошо. А когда дед говорил неразборчиво, слюни текли по бороде и сам он еле на ногах держался, а Митроша пьяный в сенях валялся, как свинья, на душе становилось тяжело, противно, будто проглотил что-то нечистое и вот-вот тебя вырвет. Я укладывал Саньку на полати и говорил ему тихо, чтобы никто не услышал:

— Я бы все это вино свиньям вылил.

Санька шептал в ответ:

— Давай возьмем и выпустим, когда днем все уйдут.

Но договор наш оказывался невыполнимым: когда днем мы улучали момент, чтобы осуществить задуманное, то пьяной браги нигде не могли найти — этот продукт у нас не застаивался.

II

Как-то бежал я по деревне и вижу: у дома Степана Фалалеева, самого богатого мужика, стоит Митрофан с пустым мешком в руке. Он робко скребется в стекло и тихо, неуверенно произносит:

— Миколаич.

Опять поскребет и снова просит:

— Миколаич.

Степан выходит на крыльцо.

— Ну, че те? — спрашивает он лениво.

— Да ведь к вашему благонисхождению. Прояви смирение и милость, низойди ко мне, Миколаич. Прости прегрешения мои.

— Опять займовать пришел? — грубо прерывает его пение хозяин.

— Помилосердствуй, Степан Миколаич, вишь, житье у меня какое. Жить нечем, и умереть не дает господь. Совсем нужда заела.

А Степан в это время внимательно наблюдает за уткой, которая деловито ходит по двору и энергично подбирает все съестное, и, показывая на нее, говорит:

— Ты посмотри: все жрет. Видно, прожорливее тебя, Митрошка, да утки нет никого.

Митрофан униженно хмыкает, изображает смешок и поддакивает:

— Истинно, Миколаич, жрет, только за ушами трещит. Позавидуешь.

А Степан поворачивается, входит в сени и захлопывает дверь. Митрофан опять подходит к окну и скребет по стеклу. Степан выходит.

— Миколаич, — начинает упрашивать Митрофан, — черпни мучки в котомку, и все. А то баба совсем заела.

Но Степан неумолим:

— Я тебя уже с бирки срезал.

— Миколаич… — тянет Митрофан.

— Я с тобой уже счет кончил. Я тебе долг простил. Че те еще?

Но Митрофан не собирается уходить.

— Спаси и помилуй меня, Миколаич. В день бедствия избавит тебя господь, сохранит и сбережет твою жизнь. И блажен ты будешь на земле.

Степан ухмыляется, а Митрофан продолжает:

— А заткнешь ухо от вопля бедного, так сам будешь вопить и не будешь услышан. Учти, Миколаич: богатого и бедного один бог создал.

Степан замечает в его сладкой речи тайную угрозу и прикрикивает:

— Ну-ну, ты выспрашивай, да не выстращивай! Угроза не просьба.

Говорит он строго, а сам все-таки направляется в дом за мукой и безменом.

Когда Степан выходит с мукой и безменом, Митроша даже подпрыгивает от радости. Заметив это, Степан произносит, чтобы попугать его:

— Ты, Митрошка, должник несостоятельный, безнадежный.

— Дак я же ведь прошу не даром.

— Ишь ты, даром. Чего загнул! Даром-то скворец гнездо вьет.

— Дак ведь скажи, сколько возвратить, так и будет.

— А ты сам сообрази, что вернее-то.

Митроша хлопает глазами и разводит руками, а толку нет. Потом его осеняет:

— Я тебе десять ден отработаю по лету.

Степан доволен. Но в это время к ним подходит отец. Он с ходу начинает попрекать Митрофана:

— Че это ты, кум, больно себя унижаешь?

— Дак ведь на него, как на солнце, во все глаза-то не взглянешь, — начинает оправдываться Митрофан.

Но отец не слушает его ответ, а обращается к Степану:

— А ты че это безменом-то вешаешь? А ты знаешь, что безмен еще царь запретил, а ты при советской власти? Али тебе это незнамо?

Отец берет у Митрофана мешок с мукой, подступает к Степану, норовя выхватить безмен.

— Дай, говорю! — кричит он на Степана. — Дай без греха!

Степан отдает. Отец подзывает меня:

— Ну-ка, Ефимка, погляди. Я не вижу тут ничего. У тебя глаза-то острее.

Митрофан выравнивает груз на безмене. Я гляжу, где оказалась подвижная точка отсчета.

— Десять по фунту — это десять фунтов, — рассуждаю я вслух при общем молчании. — Затем десять по два фунта — это будет двадцать фунтов. Десять да двадцать — получится тридцать фунтов.

— А сколько в пуде? — спрашивает меня отец.

— Сорок, — отвечаю я.

Тогда отец набрасывается на Степана:

— Ну, гляди, бессовестный! Ребенок знает, а ты не знаешь?

Митрофан поддерживает отца:

— Сплутатор настоящий. А то как же?

— Ну, ошибся, — оправдывается Степан. — С кем не бывает.

Митроша и за ним повторяет:

— Это точно. С кем не бывает.

Но отец входит в сени. Ставит мешок на весы, кладет пудовую гирю и указывает:

— Давай еще десять фунтов.

Степан насыпает.

Я собираюсь уходить, когда Степан кричит в избу:

— Анна! Где ты там?

— Ай, Степан Миколаич! — откликается жена.

— Ну-ко, принеси ковшик!

Анна приносит брагу в ковше. Все отпивают: сначала отец, потом Степан, последний — Митроша Косой. Анна снова приносит. Все опять отпивают в той же последовательности. Степан ухмыляется:

— Так бы вот и сразу, по-мирски да по-людски. А то «бессовестный»… А я еще с утра думал: что это левое ухо горит? Напраслину слушать, думаю. Так и есть. Кто еще похвалит или правду скажет? Время теперь не такое. Советская власть.

Отец хмурится, но ничего не отвечает. Прощаются. Степан выходит провожать. Я тоже выскакиваю из дому и стою в стороне: от пьяных всего можно ожидать, так что осторожность не помешает.

Степан вдруг говорит, обращаясь к отцу:

— Вот ты, кум, меня завсе стыдишь да ругаешь.

— Ну?

— А ты-то, Егор Ефимович, сочувствующий… Ведь слово-то какое придумали! Ты-то во что кладешь совесть свою, во что оцениваешь? Ну, Митрошка Косой, это ладно. Его и за человека-то никто не считает. А ты-то? Тебе человек ковш браги поставил, так и басок больно стал?

Отец хватает Степана за грудь. Митроша подпрыгивает и выкрикивает:

— Дай ему, Ефимыч, дай!

— А ты сперва муку возверни! — кричит Степан.

И тут Митрофан не выдерживает:

— А-а-а, да провались она вся!

Митроша торопливо и судорожно развязывает мешок и начинает высыпать муку на зеленую траву вокруг себя.

— На́ тебе! — кричит Митрофан. — Подавись ей, сожри ее вместе с землей-матушкой!

Я прибегаю в дом Митроши Косого, чтобы сообщить его жене о случившемся.

Через какое-то время Авдотья Косая, получившая такое прозвище по мужу, и трое ее детей уже собирают муку, рассыпанную по траве. Митроша стоит и смотрит на них виновато.

— Глаза бы мои на тебя не глядели, — ругается Авдотья. — Лопнуть никак не может. Все глохчет и глохчет.

Вот тебе и «не боюсь никого, кроме бога одного» — стоит перед бабой и слов не находит. Авдотья кричит на всю улицу:

— Гордость-то свою не показывай! Где она, гордость-то твоя? Вот они, проклятые, вся гордость твоя, — Авдотья показывает на ползающих по траве детей. — Больше другого-то ничего не умеешь.

Но Митрофан мало-помалу приходит в себя.

— Ниче, Авдоть, будет и на нашей улице праздник, — говорит он, стараясь успокоить бабу.

Но та успокоиться не в состоянии, поэтому продолжает орать:

— Да у тя он, праздник-то, почитай, кажин день! Нашел чем обрадовать!

— Ты, баба, замолчи. Советская власть… — начинает Митроша грозно, но Авдотья ревом заглушает его голос.

Митроша тяжело нагибается, встает на колени, начинает обирать муку с травы и жалуется на моего отца:

— Ох, Егор, Егор, вишь, что наделал!

Отец смотрит на него с презрением и говорит:

— И это человек? Разве это человек?!

А мне Митрофана жалко, и в то же время все внутри меня протестует против того, как он ведет себя.

III

Когда Егор Житов создавал коммуну в деревне Малый Перелаз, мой отец был против того, чтобы в нее принимать таких, как Митроша Косой.

Егор Житов учил отца:

— Беспартийный ты, Егор Ефимович, потому и рассуждаешь так. Советская власть должна опираться на самых беднеющих.

— Так он же бездельник. Он ведь, когда ночным сторожем по деревне ходит, ни разу в колотушку не ударит, всю ночь спит.

В порядке очереди все мужики отбывали эту повинность.

— А ты подумай-ко, Егор Ефимович, почему это, — разъяснял Егор Житов. — Ну-ко, покумекай. А разве не потому, что за свое добро ему не страшно? Мокрый дождя не боится. Ну, че у него украсть можно? А ты погляди еще и с другой стороны. Стучи он колотушкой, так, не дай бог, спугнет кого-нибудь. А так, пока он спит, глядишь, кто-нибудь и осмелится да у богатого че-нито украдет. И то бедняку радость.

— Не-е-ет, — упорствовал отец, — не выйдет из него коммунара, из этого нахлебника. Он уж родился таким.

— Ну и что? — продолжал разъяснять Егор Житов. — Мы должны выварить его в коммунарском котле, чтобы от него все, что от царя есть, отвалилось. Чтобы он стал трудящимся, как мы все.

— Не будет он трудящим, — настаивал отец, — помяни меня.

Митрошу Косого в конце концов приняли в коммуну. Но работать он не хотел.

Однажды я услышал разговор отца с Митрошей в конторе. Отец спрашивал сурово:

— А вот скажи мне, Митроша Косой, зачем ты в коммуну вступил?

— Дак ведь все пошли, и я не хуже других, — начал весело Митрофан.

— А оказалось, что хуже. Все работают, не жалеют себя. Только ты отлыниваешь. Исключим тебя за то, что работать не хочешь.

— А кто работать хотит? — поднялся Митроша. — Кому это больно хотца?

— Так вот я тебе говорю, — повторил отец, — что все работают, сил не жалеют. А тебя выгоним.

Но Митроша бодро ответил:

— Выгонишь, в другую коммуну уйду. Теперь вот, говорят, всех в коммуны сгоняют. На Большом Перелазе коммуна, на Шмонихе и Паутихе коммуна, даже на Бельнике коммуна. Только, бают, в Вичевщине мужики против. Дак известно, что там во всей деревне одни кулаки живут, сплутаторы. Слышал, верно, решение такое вышло: всех по большой дороге да в Сибирь сошлют.

— Вот бы и тебя с ними, — поддержал разговор отец.

Митроша обиделся:

— А меня за что? Кому я зло причинил? Кому я что сделал?

— Вот в том-то и дело, что ты ничего не делаешь, дармоед.

— Ты че это меня все бездельем попрекаешь? Да я, может, уже все грехи замолил своим поведением дальнеющим!

Отец смотрит тяжело и осуждающе:

— Так ты же только пьешь да у кухни околачиваешься. Бабы жалуются.

Митроша начинает ходить вокруг да около:

— А что, Егор Ефимович, делать остается: по которой реке плыть, ту и воду пить.

Отец снова пугает:

— Дождешься, исключим тебя из коммуны. И вообще: что тебе эта коммуна?

— Да как же, я человеком стал! — взрывается Митроша.

— Ну а все-таки скажи, чем же тебе эта наша коммуна понравилась?

— А вот тем, что я свободен, как царь.

— Как это?

— А вот так. Утром встал и знаешь, что накормят. Беспокоиться не о чем. И что хочу, то и делаю.

— А что ты всегда делать хочешь?

— Ну, мало ли что.

— А ты закоулками-то не виляй. Ишь какой. Ну?

— А ничего не делать. Не работать.

— Как же так ничего не делать? А пить-есть? Ты же за семерых жрешь.

— Э-э-э, — тянет Митрофан, — пить — это удовольствие, а не работа. Есть — это нужда нутряная, без нее нельзя. А работать — это совсем другое. Работать всегда заставляют. Вот это никогда не хотишь.

— Значит, работать не будешь? — спрашивает отец.

— Вот если бы работа такая была, чтобы по нраву, тогда бы я за милую душу.

— А какая тебе по нраву?

— А вот чтобы распоряжаться, каким-никаким начальником.

— Нет, Митрофан Павлович, распоряжаться у нас есть кому без тебя, а вот если и дальше работать не будешь, выгоним тебя из коммуны. Учти.

Но Митрошу Косого голыми руками не возьмешь.

— А выгнать меня, Егор Ефимович, Егор Житов не даст, — сказал он. — Я беднеющий. Я безлошадный. Это при царе меня сплуатировали. Хватит. Меня советская власть содержать должна. Отец плюнул:

— Вот дармоед!

IV

Жизнь Митроши Косого клонилась к закату. Прошло несколько лет. Степана Фалалеева раскулачили и выслали в Сибирь. Егор Житов ездил по Перелазовскому уезду и создавал коммуны. Председателем коммуны «Красный Перелаз» в нашей деревне временно стал отец. В это время и произошла история с Митрошей Косым.

Утром зимой в столовую коммуны внесли вещи, описанные и изъятые у Степана Николаевича и Алеши-зятя при раскулачивании. Уполномоченный из волости вытащил список, начал читать:

— Тулуп с суконным верхом, трех зим; борчатый, из простых русских мерлушек; и борчатый, из калмыцких мерлушек.

Отец откладывает тулупы в сторону. Уполномоченный удивляется:

— Ты смотри, три тулупа на семью. Вот мироеды!

Отец поясняет:

— Так ведь три мужика в доме. У каждого по тулупу. В хороших руках на весь век хватит. Износу не будет. Овчины дубленые, дождя не боятся. Вот ведь как.

В это время в столовую вошел Митроша Косой.

— Мое почтенье, — сказал он, низко кланяясь.

Уполномоченный узнал его:

— А, Митрофан Павлович, входи, входи.

Во время раскулачивания не нашли мужика, который вывел бы из конюшни лошадей Степана Николаевича, а также из хлева коров, овец и свиней и перегнал бы их во двор коммуны. А Митроша Косой сделал это не только с удовольствием, но и с гордостью.

Митрофан был рад, что уполномоченный узнал его, и встал к печке, прислонился к ней спиной, стараясь согреться.

— Ну что, — заметил уполномоченный, — застала зима сватью в летнем платье?

Митрофан вздрагивал, начиная разогреваться.

— Что поделаешь, — ответил он, — в зиму шубы не занимают.

— Холодно небось в таком зипунишке-то, Митрофан?

— Уж больно студено.

На нем был зипун — русский кафтан без воротника, или, как в деревне называли такую одежду, тяжелко, из серого домотканого сукна, с короткой спинкой. Он был так заношен, так затаскан и ветх, что невозможно было определить ни первоначальный его цвет, ни форму. Боры сзади и по бокам имели вид тряпок, неизвестно зачем приложенных к зипуну.

— Да, пообносился ты. Повидал непогоды, видно, кафтан-то твой, — улыбаясь, проговорил уполномоченный.

Но Митрофан храбрился:

— Это после дождя однажды шуба моя выскорбла. Под дождь осенью попал.

— Разве это шуба? — удивился уполномоченный.

— А ты не видишь? — обиделся Митрофан. — Гли-ко, на таком месте стоит, а не знает, что шуба из овчин шьется.

Распоясался Митрофан, развернул полы зипуна. Из-под драной подкладки выглянули клочья кудели. Все засмеялись.

— Кафтан-то старый, — сказал Митрофан, — да дыры новые. Вот что греет нашего брата.

Уполномоченный решительно встал, шагнул к тулупам, выбрал самый хороший, подошел к Митрофану.

— А ну-ка, примерь.

— Как?

— Вот так и примерь.

Митрофан неловко, непривычно надел тулуп.

— Вот и носи, — сказал уполномоченный.

— Как носи?

— Так и носи. Тебе советская власть его дает.

Митрофан запахнулся, уткнулся в шерсть воротника, потянул в себя носом, подпрыгнул и пошел плясать по столовой.

— Вот это советская власть! — выкрикивал он в лад прыжкам, обозначавшим танец. — Вот это власть рабочих и крестьян!

Потом остановился перед уполномоченным:

— Вот еще бы поесть сейчас. А то совсем отощал.

С этими словами он распахнул тулуп, расстегнул зипун, поднял рубаху и оголил живот:

— Вот посмотри, товарищ из волости, до чего отощал. Совсем безживотным стал. Смотри, какое у меня брюхо-то впалое, совсем полое.

Но отец взглянул на него неодобрительно. Митрофан глубоко запахнулся в тулуп и с тревогой ожидал, что скажет отец. А отец сказал совсем просто и нестрашно:

— Не боишься чужое-то надеть?

Митрофан просиял от облегчения: он думал, что отец велит снять тулуп и снова положить в груду вещей, описанных у кулаков. Он с легкостью ответил:

— А какой же он, тулуп-то, чужой? Он теперь наш. Мы Степку-то ликвидировали как класс. Добьемся мы сейчас всего собственной рукой. Не поверишь, Егор Ефимович, оболок я этот тулуп-то, ну совсем как Степан Миколаич сделался.

Но отец не удостоил его вниманием, поэтому слушать не стал, а повернулся к уполномоченному:

— Ты и в самом деле отдаешь тулуп Митроше Косому? Не шутишь, случайно?

— А что? Имеем право бедноту поддержать или нет?

— Имеем. Но вот я тебе что скажу: плохо не клади, в грех не вводи.

— Это как понимать?

— А очень просто: пропьет он его завтра же, помяни меня.

Митрофана даже передернуло. Ему страшно было расставаться с тулупом.

— Да ей-богу! Провалиться мне!

— Э-э-э, клятва твоя до первого поднесения.

— Дак ведь я не на богатого мужика шлюсь, а на бога! — с трепетом выкрикнул Митрофан, понимая, что его божбе не верят.

— Безгуменник он, — сказал отец.

— Ну и что? Мы и добиваемся, чтобы все жили хорошо, — пояснил уполномоченный.

— Дурной он, у него вовек такого тулупа не бывало, он не знает, что делать с ним. Пропьет он.

— Так давайте поверим ему как пролетарию. Нечто он без разума совсем?

— В том-то и дело. Ты его на берег, а он в воду. Не вытащишь его.

— Ну, давай еще раз поверим. Ты, Митрофан Павлович, учти, я тебя под свою личную ответственность беру. Не подведи меня.

Митрофан торопливо кивал головой и клялся:

— Да неужели я враг самому себе? Неужели так всю жизнь и жить в холоде да в голоде? Да неужели и к нашему берегу так и не привалит хорошее дерево? Неужели я такого человека, как вы, подведу?

Он поспешно ушел.

Уполномоченный оправдывался перед отцом:

— На вид мужик сообразительный. Понимает все. Неужели обманет?

Отец угрюмо сказал:

— Всякий гад на свой лад. Умеет он казанской сиротой притвориться.

На следующее утро я увидел Митрофана на дворе. Он щеголял в тулупе Степана Николаевича. Сначала, забыв вчерашнее, я не узнал его. Привык видеть его в рваной одежонке, которая одна была на все сезоны, а тут вдруг, на тебе, богатый тулуп и в нем — Митроша Косой. Я от неожиданности остановился и стоял разинув рот. Митроша заметил, какое впечатление он произвел на меня, и тоже остановился. Распахнул тулуп, чтобы я увидел длинную и густую шерсть на овчинах, и гордо заявил:

— Вишь, полномоченный за раскулачивание дал. Им без меня ничего бы не сделать. Я как Степку-то Миколина напужал, я те дам! Я был ничем, да? А теперь я стал всем. Слышал? Да теперь я кого угодно раскулачу, хоть отца твоего, хоть самого Егора Житова. Вот тебе и на!

Митрофан щеголял в тулупе. Но недолго торжествовала справедливость. В воскресенье он поехал в Большой Перелаз. Отец лошади ему не дал, сказал, что нечего ему в селе делать. Кто-то из проезжавших мимо мужиков подсадил его к себе в сани, и Митрофан в веселом расположении духа, с настроением счастья и благодушия укатил в село. Как же в таком тулупе не показаться в волости?

А ночью Малый Перелаз был разбужен пением и криками пьяного Митроши Косого. Он шел раздетый, дрожал от холода и предчувствия наказания, но пел, стараясь показать себя лихим кутилой.

Тулуп Степана Николаевича был пропит Митрошей Косым решительно и бесповоротно. Но не хмель беда, а похмелье. Утром отец послал меня за Митрофаном:

— Приведи этого старого козла. Да чтобы сразу шел!

Я прибежал в старый дом, где жил Митрофан, открыл дверь и вошел. Митрофан спал, как спят после пьянки. Я начал его будить. Он отпихивал меня руками и ногами. Только когда я крикнул что есть силы: «Дедушка Митрофан, тебя отец зовет!» — хмель и сон враз слетели со старика. Он вскочил на ноги и как ни в чем не бывало проговорил:

— Вот он я. Чего изволите?

— Отец зовет. Приведи, говорит, этого старого козла ко мне.

Митрофан шел робко и пытался оправдаться передо мной:

— Ты, Ефимка, посуди: грех да беда на кого не живет? Небось и отец твой, Егор Ефимович-то, он у нас сейчас председатель, дай ему господь здоровья хорошего… Небось и Егор Ефимович молод бывал, так тоже с грехом живал?

— Так ты же, дедушка Митрофан, старик. Какой грех у старика? — спрашивал я, недоумевая.

— Ну дак и что? Значит, молодым не грешил. Так, что ли? Вот сейчас приходится грешить. Надо ведь свое взять.

Митрофан приоткрыл дверь, ведущую в нашу комнату, увидел сидящего там отца и с опаской, страхом и тревогой остановился, словно провинившаяся собака, которая понимает, что ее будут бить. Поклонившись отцу, он проблеял:

— Не во гнев твоей милости…

Отец встал, подошел к двери. Распахнул ее широко перед растерявшимся Митрофаном, сказал сурово:

— Ну, что заглядываешь, как собака в кувшин? Заходи да выкладывай свою повинную.

— Дак голова болит, — залепетал Митрофан.

— Ничего, — сказал отец, — заду легче. Садись.

Митрофан сел. Начался допрос:

— Ты мне вот что скажи: ездил вчера в волость?

— Кто? Я?

— А кто же? Я, что ли?

— Я? Ездил.

— Ты что это сам свою седую бороду-то оплевал?

— Бороду-то?

— А что же еще?

— Дак ведь, Егор Ефимович, что поделаешь-то. Мой грех до меня дошел. Покарал меня бог за вину мою.

Митрофан заехал пятерней под пиджак и стал широко и настойчиво чесать спину.

— Ну-ну, давай выкладывай, хватит чесаться-то.

— Дак ведь как перед богом, Егор Ефимович!

— Ну?

— Дак ведь и трех ден я его не носил, проклятого. Вот вредный тулуп! Весь в Степу Миколина. Во всю жизнь ни разу никому в карман не заглядывал. Со мной этого и в заводе не числилось, чтобы я украл у кого грош али причинил кому убыток. А тут на́ тебе, запнулся за чужое, все равно что уворовал.

— Да, видно, случая такого не подворачивалось. Возможностей не имел. Так, что ли?

Отец сел удобнее, успокоился, сказал:

— Ну, давай всю подноготную и не ври. Все, как было, говори.

Митрофан обрадовался, ожил:

— Все-все, Егор Ефимович, как перед богом…

Остановился, почесал под бородой, тряхнул головой и начал свой длинный рассказ:

— Так ведь еще когда к селу подъезжали, заболело сердце мое. Ну, думаю, не к добру это. Даже и обратно бы домой. Да уж что делать? Поехал. Попрощались мы с мужиком, который меня к себе в сани подсадил, он на мельницу уехал. А я тут как раз на базаре Митяя из Верхобыстрицы встретил. Знаешь, хромой такой. Говорят, богатый мужик. Встретились, значит.

«Здорово, Митрофан Павлович, — говорит, — что, али хлеб на базар привез?» — «Я-то? А то что же?» — говорю. «Ну а почем отдавал?» Ну, я сказал, почем нынче овес. «А наших робят с ячменем видел, что ли?» — «Я-то? — спрашиваю. — Нет, не сустрелся». Купили мы с ним калачей ребятишкам — мои уж больно калачи любят. «Ну, послал же нам господь, — говорит Митяй, — зиму хорошую. Только холодно больно без тулупа-то». А сам на тулуп мой смотрит, глаз оторвать не может. «Без тулупа-то невсутерп, — говорит, — приходится». — «Дак ведь что, — говорю, — заведи себе, ты мужик-то богатый». — «Да боюсь, — говорит, — как бы не раскулачили. Теперь завсе мода такая пошла». Ну, поговорили еще о всяком таком. «А я вот, — говорит, — ныне утром, чуть забрезжило где-то, еще на зорьке вскочил и все гоношился чего-нито на базар свезти да купить деготьку, да соли, да для домашнего дела — поведенье-то наше, вестимо, сам знаешь. Так, — говорит, — и поесть не успел. Сейчас вот домой собираюсь, могу и тебя прихватить. Да только вот к куму заеду, похлебаю чего-нито».

Ну, пошли мы с Митяем к куму-то его, выпили по махонькой да каши с салом поели. Митяй-то сам ест и мне говорит: «Ты ешь, не стесняйся, брюхо крепче, дак на сердце легче». Вот поели и пошли к лошади-то его. И все бы хорошо, если бы попа черт не вынес. И откуда он появился? И надо было ему в аккурат самый. Только мы вышли из дому, а поп-то дорогу и перейди. Ну, думаю, быть беде. А Евграф-то возьми да и скажи.

— Это какой еще Евграф? — сурово спросил отец.

— Митяй из Верхобыстрицы, — поправился Митрофан. — Вишь как тебя напужался, имена путать начал.

Вот Митяй-то возьми да и скажи: «Давай, — говорит, — Митрофан Павлович, еще в казенку зайдем. Кум-то пожадничал». Пришли в казенку. Нацедили нам по стакану винца. Потом чеплашки по три браги. Я Митяю-то говорю, что у меня деньги все. А он говорит: «Не беспокойся, свои люди». Я возьми да и захмелей. А мужик-то, Митяй из Верхобыстрицы, говорит: «Давно ли тулуп-то такой спроворил?» И пристал: вот скажи да скажи. «Да нет, — говорю, — советская власть дала». А че мне стесняться-то? Я же не украл у кого. «Степу Миколина, — говорю, — раскулачили, а меня как последнего бедняка и одели». — «А где, — спрашивает, — Степан-то сам?» Спрашивает, а сам озирается по сторонам, боится чего-то. А мне, думаю, чего бояться? «Услан, — говорю, — березки считать. Сослан в Сибирь как класс. По большой дороге ушел, значится». Тут он меня и забарабал, как клещами захватил. Совсем ограбил. «Продай, — говорит, — мне тулуп твой. Он все равно тебе даром достался. Да и у вас, в коммуне, этих тулупов-то больше, чем мужиков. Тебе еще дадут. А ты, — говорит, — на эти деньги-то на мои всю муницию справишь, с ног до головы оденешься да еще домой останется».

Снял я тулуп-то. Он мне деньги сует. «На, — говорит, — уж я тебя не обижу, Митрофан Павлович».

Ох, Егор Ефимович, какие деньги-то у меня в руках были! Дела агромадные. Ну и радости было. Понял я, что всего веселее свои денежки считать. Подсчитал я деньги-то да вроде задремал. Очнулся, а уж Митяя-то и след простыл. Вижу, сидит рядом со мной мужик. Спьяну-то и узнать не могу: вроде кум, у которого мы с Митяем обедали, а вроде и не он. «Откуда, — говорит, — ты такой появился?» Это он меня спрашивает. «Кто? Я?» — спрашиваю. «Да, ты». — «Откуда? — говорю. — А с базара». — «А где, — говорит, — ты живешь-обитаешь?» — «А, — говорю, — с Малого Перелаза я».

Митрофан замолчал, почесал под бородой и после раздумья снова заговорил:

— А мужик-то наклонился ко мне и так тихо, чтобы никто не услышал, шепчет: «Из-за границы, бают, ввезены поддельные деньги». Тут меня какой-то зуд взял: дай-ко, думаю, погляжу, у меня-то какие. Вытащил я деньги-то.

С этого все и началось. Опять начали пить. А я этому мужику, видно, деньги-то все и отдал. Друг-то всех денег дороже. Ну, пили мы с ним и целовались. Потом я опять уснул. Потом пришел в себя, чувствую, замерз: зуб на зуб не попадает. Посмотрел в карманах — пусто, и в том, и в другом. И мужика след простыл.

Ну что, делать нечего. Попросил Христа ради горячего. Приказчик-то добрый оказался, налил. Ну я и… Откуда силы взялись. Домой побежал. Дорога-то убродная, снегу навалило по колено. В полночь пришел, разогрелся.

Остановился Митрофан, заплакал.

— Я тя, Егор Ефимович, Христом богом молю: убей ты меня по заслугам моим.

— Рук мне о тебя марать не хочется, — сурово сказал отец.

Митроша Косой упал ему в ноги и начал как-то странно карабкаться — полез вверх, цепляясь за отцовы ноги, хватаясь руками за полы пиджака, не по-человечески шаркая ногами по полу.

— Ты мне дурака не играй! — крикнул отец. — Я тебе быстро голову к плечам приставлю.

Митрофан отпрянул, испугавшись всерьез. Отец плюнул:

— Нет, видно, правду говорят: дай бог недруга, да умного, а друг да дурак — наплачешься с ним.

Митроша, обиженный, умолк.

— Так что же, — сказал отец, — почему ты продал тулуп-то? Он ведь не тобой заработан был, Или кулацкий тулуп нашему брату бедняку не по плечу, тяжелый больно?

— Дак ведь что делать, — вздохнул Митроша. — Сам знаю, больно нехорошо получилось.

Потом Митроша вскочил на ноги, потряс кулаком в сторону Поскотины и закричал:

— Ну, попадись ты мне, зверь, я тебе ребра пересчитаю!

Отец тяжелой рукой осадил его:

— Ничего, свидитесь еще. Судить вместе будем. И тебя, и его. — Он встал и сказал сурово: — Так вот, имей в виду: судить будем.

Митроша Косой вскочил и стоял в робком ожидании, пытаясь оправдаться:

— Ну, его-то да. А меня-то за что?

— Смотреть я на тебя не хочу, гнида, — ответил отец и подтолкнул Митрошу: — Иди, дармоед, в тюрьме оправдаешься, может.

Митроша Косой понял, что можно подобру-поздорову уйти, и быстро выскочил из комнаты, будто выкатился. Отец с силой захлопнул за ним дверь, так что стекла в рамах задрожали.

Кто бы мог подумать, что на следующее утро пьяного Митрофана Павловича Леденцова найдут мертвым у изгороди. Он лежал лицом вниз, неодетый, с непокрытой головой. Его лысый и желтый череп был похож на худое колено, высунувшееся из драной штанины. Рука обнимала нижнюю жердь, примерзнув к ней. Рубашка подвернулась вверх. И был Митроша Косой настолько худ, что, казалось, виднелись ребра.

Загрузка...