101. Явление Ангела…

…Да, — это правда, — дальнейшая жизнь её Густава протекала очень спокойно. Один из его друзей-биографов — Эммануил Кемпайнен — написал: «Провидение ниспослало ему не только изломанные судьбы дочерей и тяжкие страдания сына. Болезни собственные. И многие-многие разочарования. Но любящего и талантливого внука, самостоятельно выстроившего за Атлантикой свою судьбу. Воспитывающего чудесных правнука и правнучку, которых счастливый дедушка имел счастье видеть, и даже временами вместе с ними пожить. Немыслимую для государственного деятеля такого масштаба трогательную любовь собственного народа. Глубочайшее уважения народов, коим крупно не повезло со своими пастырями.

И всё же, — навек жестоко разлучив с любимой, — судьба напоследок послала ему бескорыстного друга – Гертруд Арко (ауф Валлей, урождённую знаменитой шведской семьи банкиров Валленберг, графиню). Они встретились в его палате Стокгольмской больницы за год до восьмидесятилетия Густава. Не сразу, не вдруг – интерес друг к другу возник. Постепенно завязалась переписка. И приятельские отношения перешли в дружеские. А за тем и вовсе в интимные – иначе их не назовёшь. «Интимней некуда, — скажет позднее Карл Густав-младший: графиня стала… верной посмертной сиделкой моего старика. Встреча их в стокгольмской палате – она ведь неспроста! Ему-то она — точно — Господом ниспослана была!»…

…Через четыре года после кончины Маннергейма, в зиму с 1955-го на 56-й годы, Гертруд Арко ауф Валлей с приятельницею своей Мари-Антуанетте Ван Дамм гостила у Екатерины Васильевны Гельцер в доме её по Брюсову переулку, 17. Свидание их, длившееся около двух с половиною месяцев, было сердечным. Встретились две не очень счастливые (назвать «несчастные» рука не поднимается – добить) родственные женские души, в любви которых к Густаву никакой корысти – а потому и ревности — быть уже не могло. Катя, — сама нежность, сама верность души, — отдала избравшему её мужчине первое чувство… «Всего-то», в наш прагматический век? О нет! Она подарила ему страстно желанного им сына-душеприказчика и наследника. Что, конечно же, – уже нечто! Он, рыцарь, — воплощение мужского достоинства, — посвятил ей, уже немыслимую в постпереворотную эпоху, отвагу верного сердца… Вспомнить только «смертельный номер», — как говорили впоследствии его друзья, — тайного появления Густава в Москве в январе 1924-го. Адресованный только ей одной акт бесстрашия любимого и единственного. Человека свободного абсолютно. Самостоятельно решающего, как ему поступать. Никоим образом потому бесстрашия не обречённого! А теперь подумать, как дорого стоило такое для спасительного романтизма Катеньки Гельцер, всеми покинутой в «российской мгле»! Безусловно, некоей компенсацией за трагическое одиночество её, особенно важно было ей и неизменно активная верность необыкновенного отца не очень счастливого ребёнка её. Её мальчика, пребывавшего где-то во взбаламученной немыслимо кровавой войной Европе. И, конечно же, — во время час от часа, день ото дня, год от года, доставшегося на долю их лихолетья, — любовное обережение дедом непредсказуемой – на волоске подвешенной — судьбы втянутого в водоворот жесточайшего времени внука их.

А что та, другая? Другая-то что, не менее трагическое одиночество которой прибило её, — как тонущую в пучине мирового океана щепку, — к не более счастливому больному старцу?.. К живому настолько, чтобы эхом хотя бы услышал ответ на произнесенное тобою слово. Чтобы немеющую руку было к кому протянуть… Чтобы воду кому подать…

…Не любовь. Но дружеская близость… Но чёткие, ясные, непременные, каждодневно гарантированные обязанности: хотя бы, улыбаясь, «печально подносить лекарства». И, — помогай, Господи, — успевать гасить жалящий ужас ожидания смерти в глазах своих, ещё хорошо видящих. При мимолётном, но внимательном взгляде — в день ото дня — слепнущие глаза Единственного, Непередаваемо Прекрасного в Величии Старости… Вот только безжалостно пожираемого расползающейся по телу корою неизлечимой экземы.

…Main Gott! Main Gott!.. И всё же, и всё же, с НИМ рядом!

…Милейшая Мари Ван Дамм оказалась никуда не годной переводчицей. Потому желанного обеими подругами Густава диалога между ними не получилось. («Как же, как же, — я же по-русски отлично болтала с русской бонной внучки!» — убеждала Мари подругу, собираясь в Москву!). Катерина никого не убеждала – горевала искренне из-за потерянного французского, который в юности был, как немецкий, почти родным. И в котором жило не одно поколение некогда большой Ревельской семьи Гельцер. Английским Екатерина Васильевна, владела прилично. Но, во Франции и во французской Швейцарии воспитанные гости, как все истинные французы, знать не хотели, других языков… Конфуз несколько разряжал пресс-атташе шведского посольства, плотно опекавший их, ни на шаг не отпуская от себя. Специалист по европейскому искусству, он был на высоте — и незаменим — при вылазках женщин в музеи, театры и во время принудительных для интуристов посещений городов «Золотого кольца» и Ленинграда. Но беседы по душам через него – мальчишку – не получалось: было почему-то неловко. Стыдно даже… Получались только слёзы. Снова одни слёзы… Хотя то были слёзы святые.

Что Катерина узнала о четырёх годах жизни Густава под опёкою Гертруд? И, — самое важное для неё, — что узнала о не прекращавшихся в последние год-полтора — по саму смерть его в декабре 1950 года — земных страданиях сына своего?…Уходил из жизни её Эмиль в полном сознании самому себе определённого щадящего и спасительного наркотического допинга-блаженства. Соредактор известного в мире науки медицинского журнала – он непрерывно работал над рецензиями, критическими статьями, передовицами, уточнял справочные и энциклопедические полосы. И писал чудные миниатюрки акварелью и гуашью (Гертруд привезла…слепой матери четыре их альбома). Постель его, — в которой проводил он и часть светлого времени суток, лицом развёрнутая к нависшим над долиною сияющим в бездонной небесной лазури ледяным глыбам Альпийских вершин, — стояла посредине огромной лоджии. Практически, в не большом зимнем саду. Здесь же, — вокруг неё, и над нею в подвесных горшках, — душистое кружево кипени любимых им белых и сиреневых глициний. Внизу, — прямо под балконом, в чудесном саду монастырской клиники, — воспроизведен был садовниками живой «зарастающий пруд». Зимою, тоже покрытый стеклом. И под стеклом – там, в воде, — под зеркальным отражением гор в штрихованных тенях плакучих ив, в обрамлении не очень видных отсюда, сверху, водных растений фона, — огромные синие и голубые кувшинки в соседстве с огоньками водяных лилий…

Катя знала уже, что сказочное великолепие вокруг последнего пристанища её умиравшего сына — не только успокаивающую мать фантазия доброй шведки. Теперь тоже родного человека. Но плод неусыпной заботы её Густава, пытавшегося в годы жизни Эмиля в Лозанне воссоздать вокруг больного сына атмосферу любимого им самим сада родного Киркнеса. Где Гертруд была. И не раз. Но где не было и никогда не будет её, Катерины. Грустно это было – несказанно. Что отлично понимали участницы бесед. Не потому ли ни одна из них не позволила себе вспомнить теперь хотя бы один эпизод существования больного, который мог бы чем-то омрачить и без того мрачное состояние его матери… Только сине голубые тарелки кувшинок и желтые лилии… О, если бы весною 1914 года Катя с Густавом не гостила у её режиссёра Александра Рене в имении его, километрах в восьмидесяти, к северу от Парижа по дороге в Руан…Хозяин подсказал — рядом совсем, в каких-то полутора-двух лье, — ножками, ножками – посоветовал, — расположен сад Моне Живерни…

Боже!.. Потом, много позднее, — в конце 30-х – в 40-х, — Густав не раз посещал это французское чудо. И с Эмилем, и с Карлом Густавом-младшим… (А с нею – нет! С нею – нет! С нею они — опоздали из-за проклятой войны)… И, теперь вспомнив, Катя догадалась, что и «желтые лилии в заросшем озерке под лоджией сына, и синие кувшинки в нём» – оттуда, оттуда, — от Живерни великого Клода Моне… И, конечно, от её Густава.

…Надо же такому быть: провидение постоянно раскрывает Гертруд всё новые и новые предметы того, чем ещё и ещё должна гордиться она, думая о своём друге Густаве! За что должно уважать удивительного этого человека… Последние два с половиною года его, — их точнее, — жизни, они не расставались… Не просто боялись расставаться – нет, не расставались никак. Маннергейм встречал на своём долгом пути множество достойных женщин. Но, кажется, только теперь (первый раз после окончательного разрыва в 1896 году с нелюбимой Анастасией Араповой, навязанной ему, юнцу, прагматичными родичами), позволил он себе роскошь жить со своей избранницей под одной крышей. В Киркнес, — в родовом имении Маннергеймов, — у Гертруд появились свои комнаты. Туда приезжали в 1947 году обе его дочери, с которыми отец не переставал поддерживать отношения. А старшая, Анастасия, несколько лет секретарствовал даже в его хельсинкском доме. Потом, много лет назад, она перешла в католичество. Постриглась в монахини. И почти 20 лет провела в монастыре кармелиток в Англии. Однако, в конце концов, вернулась к светской жизни. Младшая же, Софи, — безалаберная и не слишком трудолюбивая – в мать, — мало походила на сестру. Она жила в Париже в богемной, — да ещё и на наркотиках, — бедности. Окруженная бесчисленными кошками, собаками и сомнительными дружками, которых она буквально подбирала на улице... Отец, навестивший её за год до описываемых событий, был потрясён, увиденным…Свидание с нею окончилось для него инфарктом и дорогой в стокгольмскую клинику…

…В Киркнес гостил и Карл Густав-младший с сыном Раулем и дочерью Катенькой — правнуками маршала… Нет, не одно горе испытал дедушка и прадед – были у него и счастливые дни. Считанные. Вот только не увиделся он больше с Катериною. Зато (слово не доброе какое то!) сама бабушка Катя с внуком встретилась… Но, когда деда не было уже в живых…

…В январе 1950 года, 83-х летний фельдмаршал, тяжело заболел. Внук вновь привёз его в Швейцарию. В Лозанну, где в отеле-клинике Валь-Мон, многие годы пользующие его великолепные врачи, умели ладить с ним (он спорил с медиками по каждому диагнозу и назначению – рецидив природной въедливости и постоянного докапывания до истины, позволившие Ему и народу Его выжить!). И поддерживать елико возможно его очень, очень неважное здоровье. Ноги его опухали. Он уставал быстро. Пресная еда – специи были ему запрещены – опротивела. Двухметровый великан, весил он, 67 килограммов… Стал просить Карла отвезти его в Киркнес (Gerknes – по-фински). От Tauremizin,a ослаб до изнеможения. И уверовал, что на родине наберёт сил. Между тем, он ведь очень занят: пишет воспоминания (Работа, рассчитанная на два года, будет закончена в день его смерти – точно!). Пишет тайно, чтобы никто не помешал. Единственный помощник — Аладар Паасонен, — верный друг и постоянный шеф его разведки и контршпионажа, полковник, которому и Эмиль и Карл Густав-младший обязаны жизнью. Все последние четверть века жизни маршала он находился рядом с ним. Здесь, — В отеле Валь-Мон, — тоже. В апартаментах рядом. Под именем «доктора Барта»… Писал Маннергейм, конечно, не воспоминания – откровения. В частности, что «если бы народы тридцать лет назад (т.е. в 1918 году) не были бы убаюканы необъяснимым чувством безопасности, а сознательно открыли людям глаза на ту опасность, которую с собой несло распространение большевизма, — а значит планетарного террора безразлично какой окраски, — мир сейчас был бы совсем другим (…) Финляндия была первой страной, которая остановила распространение большевизма. И это придаёт нашей борьбе за независимость, часто не замечаемой, общеевропейское значение».

«Прежде всего, хочу предупредить будущие поколения, что несогласие в собственных рядах является более грозной опасностью, чем меч в руках противника, а внутренние раздоры делают возможным нападение изане…Исследование причин, повлиявших на судьбу свободной Финляндии, подталкивает к искушению возложить вину за поражения минувших лет на события и факторы, над которыми мы не властны. Несмотря на то, что в значительной степени наша страна являлась пешкой в игре великих держав, нельзя не отметить, что мы сами по причине собственных ошибок и упущений в большей степени способствовали тому, что с нами произошло».

…Маннергейм скончался в кантональной больнице Лозанны в 0.30 по финскому времени в воскресенье 28 января 1951 года. В тот же день и час, тридцатью тремя годами раньше, он начал освободительную войну в Эстерботтене.

Собираясь на последнюю свою операцию он, прощаясь с внуком, — сказал расстроенному состоянием больного профессору Деккеру, хирургу: «Не особо задумывайтесь, мой друг: я участвовал во многих сражениях, которые выигрывал. Но, сдаётся мне, что эту схватку проиграю – эту последнюю». Так оно и случилось…

Загрузка...