Весь первый год их брака отмечен обследованиями и хирургическими вмешательствами вокруг дисплазии Лили-Роуз. Восторженная и помолодевшая от любви Джоэля, она переносит их стоически и даже с юмором. Когда все закончено и ее мазки снова в норме, Джоэль сияет.
— Что, если мы заведем ребенка? — шепчет он ей однажды вечером в постели. — Наши дети будут продолжением нашей любви, ее видимым результатом.
От этого сделанного задыхающимся шепотом признания Лили-Роуз так безумно счастлива, что впервые в жизни испытывает оргазм.
Трепеща от счастья, в следующем месяце она перестает принимать таблетки. Она даже звонит своей матери в Нашуа, чтобы сообщить ей, что надеется сделать ее бабушкой до конца года. Эйлин отвечает, мол, она рада узнать, что ее дочь решилась наконец остепениться. Лили-Роуз чувствует себя слишком зрелой и радостной, чтобы вступать с ней в пререкания.
Год спустя, поскольку никакая беременность не случилась, чета проходит ряд обследований. Быстро становится ясно, что в бесплодии повинен не Джоэль, и Лили-Роуз начинает рисовать температурную кривую. В дни ее овуляции, когда приливает жар, они занимаются любовью по-новому свободно: дико, яростно, нежно, долго и во всех возможных и мыслимых позах; часто, кончая, Джоэль уже не может отличить верх от низа, право от лева, снаружи от внутри.
Еще через год Джоэль говорит Лили-Роуз, что, если они смогут иметь детей, это было бы, разумеется, гениально, но он будет любить ее так же и без всяких детей. Это лучшее, что он мог ей сказать. Лили-Роуз приободряется.
Но по мере того как месяцы проходят без результата, она начинает стыдиться своего бесплодия. Завидев первое пятнышко крови на своих хлопковых трусиках или на шелковой пижаме, она горько рыдает. Ей кажется, что ее тело предает ее, открывая грязные секретики всему свету, показывая ей, как А плюс Б, до какой степени она скверная и пустая, лживая и непостоянная, короче, недостойная любви своего мужа. Как будто, посмотрев на ее матку, разочарованный Бог с отвращением покачал головой и сказал со вздохом: Нет, так не годится. Совсем не годится. Как младенец может хорошо себя чувствовать в таком лоне? Ничто не может там вырасти. Среда слишком кислая, слишком едкая. Ребенок Джоэля Рабенштейна никак не может укорениться там и расцвести! Слишком много мужчин тупо изливались туда, не заботясь о будущем своего семени. Это пустыня, полная кактусов и сухих камней.
Она ходит к специалистом, которые посылают ее к специалистам еще более знающим. Те, пытаясь понять, где гнездится проблема, берут у нее анализы крови, делают мазок шейки матки, посев в чашках Петри, вводят хирургические зеркала ей в вагину и камеры в матку. Чтобы увидеть, что происходит в ее недрах, специалисты по эхографии мажут ей живот липким гелем и водят по нему датчиком. Все беременные подруги Лили-Роуз делают это обследование, чтобы отслеживать рост младенца in utero[36]; она же — нет. Глядя на пустой орган на сером экране, она вспоминает «Йерму», пьесу Гарсиа Лорки (она обожает Гарсиа Лорку, по ее мнению, он один из редких мужчин, которые не были сторонниками мужского господства, из всего европейского литературного канона, возможно, потому, что он был геем). Бедная Йерма выросла в Испании в начале XX века в строго католической деревне, и ее, бесплодную, отторгают и ненавидят — даже побивают камнями женщины, которые боятся, что она уведет их мужей.
Кольпоскопии впечатляют Лили-Роуз. В первый раз, когда она погружается сквозь лобковые волоски в «Происхождение мира» Курбе, чтобы проникнуть в пещеру Платона, у нее вырывается горький смешок. Врач смотрит на нее озадаченно. Лили-Роуз не решается объяснить ему, что картинка на экране напоминает ей современные романы, которые она изучала и много раз разбирала на лекциях, романы, в которых героя-мужчину одновременно влечет и отталкивает это таинственное завихрение, из которого выходит любая человеческая жизнь. Люсьен Флерье, например, в «Детстве хозяина» Сартра приходит в ужас при виде матери, сидящей голой на биде, массы дрожащей розовой плоти, целиком обреченной имманентности. Или Якуб в «Вальсе на прощание» Кундеры проклинает женскую слизистую, ограничивающую царственную свободу мужчин. Готов, Сартр? Готов, Кундера? — мысленно спрашивает она теперь. Готовы, мужики, посетить Дом ужасов западной философии? О’кей, держитесь крепче, поехали! Соскользнем по розовому, влажному, трепещущему туннелю, где невнятные мягкие наросты свисают и капают впотьмах… Все ниже и ниже, все дальше и дальше… Осветим эту спящую полость, где, nolens volens[37], были выкованы все души истории человечества, в том числе и ваши…
Когда метро везет ее на север города после этих обследований и бесконечных переживаний, она зачастую близка к истерике. Дома Джоэль обнимает ее и укачивает.
— Это не твоя вина, любимая, — шепчет он ей. — Наверняка все можно исправить. Балуй себя, люби себя, это лучшее, что ты можешь сделать.
И, зная, что у Лили-Роуз нет к этому дара, он делает за нее все. Он готовит ей вкусную и здоровую пищу, нежно раздевает ее, массирует ей ноги, читает стихи в постели и, чтобы доказать, что он любит ее безотносительно к вопросу фертильности, занимается с ней любовью каждый день, в том числе когда у нее месячные (хотя ему так и не удалось до конца забыть, что законы иудаизма это строго запрещают; у ортодоксальных евреев мало того что нельзя прикасаться к своим женам в эти дни, можно стать нечистым, просто сев на стул, где сидела женщина с регулярным недомоганием!).
Рак желудка у Павла дает метастазы. Всего за год он чахнет, слабеет и умирает. Ему устраивают похороны. Невозможно отрицать, что семья Рабенштейн отнюдь не плодится, а, наоборот, редеет. Дженка решает сохранить красивый дом в Ист-Хэмптоне, все еще лелея мечту, что однажды, несмотря ни на что, его коридоры, комнаты и сад оживит однажды топот маленьких ножек… Но годы идут, летят, а живот и грудь Лили-Роуз остаются все такими же безнадежно плоскими.
Наконец однажды, когда она пригласила чету на свой семьдесят пятый день рождения, Дженка пошла напролом.
— Где мои внуки? — спрашивает она, как только они открывают дверцу машины.
Лили-Роуз бледнеет. Она кладет руку на запястье Джоэля, чтобы не дать ему выйти из машины.
— Эй, куда вы их дели, моих внуков? Спрятали в багажник?
— Джоэль, — говорит шепотом Лили-Роуз, — давай я возьму машину и вернусь на Манхэттен.
— Дорогая, прошу тебя. Это она так шутит.
— Это не смешно!
— Я знаю. Мне очень жаль. Постарайся на нее не обижаться. Ты же знаешь, почему…
— Да, я знаю, но, если бы ты мог объяснить твоей матери, что я не кобыла из Сити-колледжа, которую должен осеменить племенной жеребец из Колумбийского университета, чтобы рожать псевдоеврейских скаковых лошадок, меня бы это устроило. Ты можешь попытаться — хотя бы — вдолбить это ей в голову? Пожалуйста? Джоэль?
И Джоэль отвечает ей, что да, он может и он это сделает.
После обеда, под предлогом помочь матери убрать со стола (потому что она согнулась, постарела, у нее все болит, артроз ее убивает), он идет вслед за ней на кухню и говорит ей ласково, но с укоризной:
— Мама…
— Я знаю, ты мне скажешь, что это меня не касается.
— Нет, нет. Конечно, это тебя касается, я, наверно, должен был сам затронуть эту тему…
— Ну так затронь ее! Затронь! Не стесняйся.
— Ну… Дело в том, что мы пытаемся…
— Прости, что говорю тебе это, — перебивает его Дженка, — но вы оба не молодеете. Тебе сорок восемь лет, твоей жене тридцать три. В тридцать три года у моей матери уже было шестеро детей, ты представляешь себе? Ах! Но сегодня все происходит иначе. В двенадцать лет женщины начинают принимать таблетки, и их тела уже никуда не годятся, они больше не умеют делать того, что им положено!
— Мама, послушай. Дело в том, что мы с Лили-Роуз не совсем уверены, что тело женщины предназначено только для рождения детей, но ладно, здесь, в твоей кухне, мы не будем углубляться в тонкости теории пола. Главное, что, да, похоже, у нас действительно проблема бесплодия. Мы занимаемся этим, и я обещаю держать тебя в курсе. Спасибо, что беспокоишься.
— Вот что бывает, — плачется Дженка тем же вечером по телефону своей лучшей подруге, — когда в двадцать лет пишут диссертации и читают лекции, вместо того чтобы рожать детей. Зачем ей нужны все эти дипломы, ты можешь мне сказать? Ее муж — очень уважаемый профессор, даже исключительный, зачем же ей надо писать семьсот страниц про женщин-артисток, которые убили себя? Или разглагольствовать о европейском романе перед бандой чернокожих и латиносов, которые ковыряют в носу и слушают плеер, пока она говорит?