Ни с того ни с сего в субботу утром, за завтраком, Лили-Роуз говорит тебе самым веселым голосом:
— Слушай, дорогая, что, если я приглашу тебя пообедать в Гарлеме? Мы можем встретиться у меня на работе, я покажу тебе кампус.
— Но… зачем? — спрашиваешь ты, и на тебя накатывает неудержимое желание стать маленькой, как Алиса, и спрятаться в чашке с хлопьями.
— Но… потому что я там работаю! Мне вдруг подумалось, что ты бываешь в кампусе твоего отца с рождения, а в моем еще не была ни разу. И будет здорово пообедать в Гарлеме, правда?
Ты не знаешь, как отказаться. Ты дуешься, тебе страшновато; ты закругляешь субботние утренние дела, заканчиваешь делать уроки, потом едешь сто четвертым автобусом до Сто тридцать пятой улицы и идешь пешком на восток. Лили-Роуз в чем-то права, это действительно несколько шокирует: ты провела всю свою жизнь на Сто девятнадцатой улице, но еще никогда ноги твоей не было в Гарлеме. Жизнь семьи ориентирована к югу: Музейная миля[38], Линкольн-центр, Гринвич-Вилледж, Хобокен, Лонг-Айленд…
Несколько минут от автобусной остановки до Сити-колледжа погружают тебя в кипящий котел смятения. Женские взгляды тебя оценивают, мужские ласкают. Какие-то торговцы заговорщицки тебе улыбаются, какие-то молодые мамочки даже здороваются. Уставившись в тротуар, ты идешь нетвердой походкой, тихонько умоляя их не обращать на тебя внимания. Не смотрите на меня, не заговаривайте со мной, я не та, что вы думаете. Я изолированный слог без возможной рифмы. Одинокий зверь, этакое чудовище Франкенштейна, блуждающее в поисках родственной души, которую не найти.
Когда ты наконец врываешься в кабинет Лили-Роуз, та вовсю барабанит по клавиатуре своего компьютера. Вот и ты! — восклицает она, искренне обрадованная, повернувшись в кресле.
Она ведет тебя в афро-карибскую забегаловку на бульваре Фредерика Дугласа. Когда вы входите, головы посетителей поворачиваются: Лили-Роуз здесь единственная белая. Вы наполняете тарелки рыбой, листовой капустой, картофелем и пикантным соусом, взвешиваете их, берете в холодильнике банки имбирного лимонада, выбираете столик (в углу, чтобы не отвлекал телевизор) и усаживаетесь друг против друга.
Ты напряжена. Ясно, что Лили-Роуз решила тебе что-то сказать, и, похоже, она тщательно подготовила свою речь — по крайней мере, в уме, если не письменно. Наконец она глубоко вдыхает и начинает:
— Спасибо, что пришла ко мне сегодня, моя милая. — Ты терпеть не можешь, когда она называет тебя моей милой. — Ты не можешь себе представить, до какой степени это важно для меня. Спасибо, Шейна. Мне надо рассказать тебе кое-что. Я думала, что никогда этого не сделаю, но… глядя на тебя эти последние месяцы, видя, как ты понемногу превращаешься в женщину, я решила, что должна это сделать. Вот… О, моя милая! Мы с тобой так давно знакомы, ты и я, а? Я хочу сказать… я встретила тебя, когда тебе был один день от роду, и удочерила через несколько дней.
Ты заливаешься краской.
— Я не могу тебе сказать, как была горда и взбудоражена, пустившись в это семейное приключение с твоим отцом. В тот день, когда тебя принесли в Батлер-холл и устроили в твоей комнате, ты сразу уснула в кроватке с сеткой, а мы с Джоэлем повернулись друг к другу и сказали в один голос: «Мы сделали это!» Я была без ума от радости, Шейна, надеюсь, что ты это знаешь. Это видно на фотографиях в наших альбомах.
У Лили-Роуз дрожит голос. Она отводит взгляд и смотрит сначала на неоновые трубки на потолке, потом на толстую кассиршу, которая подпиливает себе ногти, наконец на других клиентов. И начинает плакать.
— Я сразу вернулась к работе. Няни занимались тобой днем, но… довольно часто мне приходилось задерживаться на работе допоздна. А Джоэль чаще работал дома и видел тебя больше, чем я. И вы были спаяны, как… будто волшебным клеем склеены, понимаешь? Просто неразрывно. И конечно… несмотря ни на что… была и генетическая связь. Я не хотела зацикливаться на этом, я даже поклялась себе этого не делать! Но это было так, никуда не денешься, и я не могла этого забыть.
Слезы текут из уголков ее глаз. Тебе все больше не по себе.
— Возвращаясь с работы к семи часам, я заставала вас вот так, — она сжимает руки так крепко, что белеют суставы, — и мне казалось, что… что для меня не осталось места, понимаешь? Джоэль был твоим отцом, твоей матерью, твоей луной, твоим солнцем, твоим небом… Рядом с ним в чем еще ты могла нуждаться? Часто, когда я брала тебя на руки и прижимала к себе, ты плакала и тянула ручки к Джоэлю. Меня это, конечно, ранило. Джоэль говорил мне, что это всего лишь этап и не надо воспринимать так трагично… но мне стало… нестерпимо. Мне казалось, что я все погубила, Шейна. Казалось, что я недостойна называться матерью. Это создало напряжение между мной и твоим отцом. Уж не помню, сколько сеансов я разбиралась в этом с доктором Ферзли…
Ты озираешься. К счастью, шумит вентилятор и бормочет телевизор, так что речь Лили-Роуз не слышна другим посетителям.
— Я уже говорила тебе о моем детстве. Но чего ты не знаешь, так это того, что маленькой, по причинам, которых я не буду здесь перечислять, я всегда чувствовала себя лгуньей. Это ужасное ощущение, Шейна. Мне понадобились годы психотерапии, чтобы его преодолеть… И вот тогда, когда мы с твоим отцом приняли это замечательное решение стать родителями, оно ко мне вернулось с новой силой. Я шла погулять с тобой в коляске, заходила в магазин, в банк, не важно, я представляла тебя как мою дочь, и тут люди: Ах вот как? Как будто… никто мне не верил. Может быть, потому, что мне было так трудно поверить в это самой. Джоэль все время говорил тебе: Вот твоя мама… Правда, твоя мама красавица?.. Ну-ка поцелуй маму… И даже когда ты это делала, Шейна, даже когда ты обнимала меня своими ручонками и садилась ко мне на колени, даже когда, позже, ты начала говорить и стала звать меня мамой, — я все еще не могла в это поверить.
Крупные слезы катятся по щекам Лили-Роуз и падают на капустные листья. Она не притронулась к своей тарелке. Другие посетители теперь открыто вас рассматривают; ты, Шейна, закаменела от стыда.
— Я решила, что тебе надо знать этот эпизод из нашего далекого прошлого, потому что… ну, потому что он есть, понимаешь? Он есть, и мы не можем его зачеркнуть. Так оно было между нами — и пусть я тебя обожаю, пусть тысячи хороших воспоминаний наложились на это потом, боль тех первых месяцев еще не прошла. Может быть, подсознательно, это одна из причин того, что наши отношения стали… трудными в последние годы.
Лили-Роуз уже рыдает и говорит все громче. Тебе, Шейна, хочется, чтобы земля разверзлась и поглотила тебя. Некоторое время вы обе молчите, опустив глаза на ваши подносы. Потом Лили-Роуз вдруг смеется.
— Смешно, — говорит она, — все мое отрочество я была помешана на загаре, и тон, которого я хотела добиться, — в точности твой натуральный: маккиата, понимаешь? Но мне так никогда и не удалось! Лето за летом моя кожа была либо белой, как манка, либо багровой от ожогов — никогда у меня не получался восхитительный промежуточный оттенок, золотисто-каштановый.
Лили-Роуз опять смеется, и новые головы поворачиваются в ее сторону. Ты знаешь, что ей хочется, чтобы ты посмеялась вместе с ней, но у тебя не получается. И тогда она заводит свою коронную речь, чтобы не сказать лекцию…
— Вся эта история с загаром такое надувательство, Шейна! Ты, конечно, замечала, что миллиарды цветных по всему миру не нежатся долгими часами на пляжах, а? Так делают только белые. Однако на самом деле это совсем недавний феномен, он существует всего несколько десятилетий. Ведь много веков, наоборот, Запад пел хвалы белоснежной коже. В то время как Иосиф, Мария и Иисус были, разумеется, смуглыми палестинцами, все художники Возрождения писали их бледными. Белизна рифмовалась с чистотой, с крыльями ангела — особенно у женщин, чьи платья, юбки и кружевные платочки обязаны были быть такими же белыми, как их душа, — достаточно вспомнить Отелло и Дездемону, не правда ли? Те же метафоры цвели пышным цветом на всем протяжении эпохи Просвещения и до романтизма девятнадцатого века включительно: Гете, Байрон, Теннисон, Лонгфелло, Шелли, вся эта клика! А почему? Да очень просто: смуглый цвет лица ассоциировался с крестьянами, которые трудились с утра до вечера под солнцем, то есть с бедностью, светлая же кожа говорила о жизни праздной и домашней, то есть о богатстве. Но потом грянула промышленная революция, и все перевернулось с ног на голову: низшие классы теперь, вдруг, уже не выдубленные солнцем крестьяне, а бледные рабочие, болезненные и рахитичные, которые трудятся по шестнадцать часов в день в шахтах и на заводах. Значит, чтобы отличаться, высшие классы должны уже не осветлять себе кожу, а, наоборот, делать ее темнее! И после того как их кожа белела тысячелетиями в холодном климате, они насильно придали ей чувственный смуглый оттенок, выставив ее на солнце! Судя по всему, Коко Шанель ввела эту моду в двадцатых годах, и это распространилось как пожар в джунглях, охватив богатые классы на всем Западе. С этих пор иметь коричневую кожу — оставаясь, естественно, официально белым, — означало, что вы богаты и способны потратить баснословные суммы, чтобы загорать на тропических пляжах или в соляриях. Разумеется, эти посмуглевшие люди оставались тем не менее расистами — загар не мешал им, например, голосовать за освобождение их драгоценных белых сыновей от военной службы или против школьных автобусов, перевозящих цветных детей в белые кварталы…
Ты заледенела от ярости, Шейна. Ученая речь твоей матери пригвоздила тебя к стулу, зашила рот, затопила мысли. Вскочив со стула, ты идешь к двери и покидаешь забегаловку, оставив Лили-Роуз одну разбираться с ее нетронутой едой, озадаченными взглядами и неодобрительно нахмуренными бровями.
МЫ ВИДИМ ВЕРЕНИЦУ ТАНЦОВЩИЦ… НЕТ, СОТНЮ ДЕВУШЕК И МОЛОДЫХ ЖЕНЩИН, ПЯТЬДЕСЯТ ОТТЕНКОВ КОРИЧНЕВОГО, ВЫСТРОИВШИХСЯ в РЯД ПЕРЕД НАМИ, КАК МАЖОРЕТКИ «РАДИО-СИТИ» ИЛИ ТАНЦОВЩИЦЫ «ФРЕНЧ-КАНКАНА», ТОЛЬКО У НИХ НЕТ НИ ПЯТНАДЦАТИСАНТИМЕТРОВЫХ КАБЛУКОВ, НИ РОЗОВЫХ БОА, НИ ПОДВЯЗОК, НИ ЧУЛОК В СЕТОЧКУ, НИ ПОЯСКОВ, НИ СТРАЗОВ, НИ ПАЙЕТОК, НИ ГЛАМУРНЫХ ТОПИКОВ, СВЕРКАЮЩИХ, ОБЛЕГАЮЩИХ, ЧЕРНЫХ, КРАСНЫХ, КОНФЕТНО-РОЗОВЫХ, ОРАНЖЕВЫХ, ЗОЛОТЫХ, С ГЛУБОКИМ ВЫРЕЗОМ, НИ СТРИНГОВ, НИ УЛЬТРАКОРОТКИХ ШОРТИКОВ, ДА И НИКАКОГО, ПО ПРАВДЕ СКАЗАТЬ, КОСТЮМА, И ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ БЫТЬ ОДНОГО РОСТА, МЕТР ВОСЕМЬДЕСЯТ, ОНИ ВСЕХ РОСТОВ ОТ МЕТРА ПЯТИДЕСЯТИ ДО МЕТРА ДЕВЯНОСТО, И ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ БЫТЬ ОДНОГО ВОЗРАСТА, ДВАДЦАТИ ДВУХ ЛЕТ, ОНИ ВСЕХ ВОЗРАСТОВ ОТ ДВЕНАДЦАТИ ДО СОРОКА, И ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ ПРЫГАТЬ, ТАНЦЕВАТЬ, ИСПОЛНИТЬ АКРОБАТИЧЕСКИЕ АНТРАША, ВИЛЯТЬ ЗАДОМ, ТРЯСТИ ГРУДЬЮ И НА МИГ ПОКАЗЫВАТЬ НАМ ВОЛНУЮЩИЙ ВЫБРИТЫЙ ЛОБОК, ОНИ СТОЯТ ЛИЦОМ К ПУБЛИКЕ, НЕПОДВИЖНЫЕ И НАГИЕ.
ГРОМОПОДОБНАЯ МУЗЫКА, СОПРОВОЖДАЮЩАЯ И ОПРОВЕРГАЮЩАЯ ИХ НЕ-ТАНЕЦ, ПРОДОЛЖАЕТСЯ ДОБРЫХ ДЕСЯТЬ МИНУТ.
ПОТОМ — ТЕМНОТА.