Зашла я в сеицы-то,— восклицала Марунька,— она на перерубе висит. Ноженьки-то у меня так и подкосились...

Чего наделала, чего наделала! — хлопала себя по коленям бабка Костычиха.

Раскудахтались! — шумел Терешкин отец, двигаясь к двери и отслоняя меня рукой.— Бабы и есть бабы.

Шурка ткнулась мне в лицо своими косыми глазами, схватила за руку.

—Не ходи туда, страшно...

Но я уже расталкивал людей, пробиваясь в глубину хибарки. Кто-то, мягко удерживая меня за плечи, прижал к себе и властно сказал:

—Подожди! .

Я рванулся, увидел деда и притих. Он сидел на лавке, вцепившись руками в ее края. Все тело его содрогалось. Из широко раскрытых глаз в спутанную бороду катились частые крупные слезы.

Перед дедом стоял высокий широкоплечий околоточный.

—Чего молчишь?! — хрипло выкрикивал он, и шея его, складками набегающая на стоячий воротник, багровела.— Сколько я возле тебя стоять буду?!

Мне стало страшно, я закричал, кинулся к деду. Он схватил меня за руки, больно сжал их в жестких ладонях и, приблизив свои глаза к моим, сказал, задыхаясь:

—Удавилась мать-то, Катюшка-то...

Вдруг, отстранив меня, дед встал и громко, отчетливо и сурово признес:

—Мое дитя — мой грех, господин надзиратель. Сам похороню.


2

Наша хибарка стала пустой и просторной. Полатей нет. Из них сделали гроб для матери. Стол, лавки, укладка, кованная узкими полосками из желтой жести, свезены на базар и проданы. Только темная икона в углу стоит так же нерушимо и крепко, и, когда я смотрю на женщину, изображенную на ней, она кажется мне похожей на мать. Не на веселую и пьяненькую, а на ту, что лежала в гробу с синим лицом, серыми губами и черными впадинами вместо глаз.

Мы с дедом, как и прежде, каждый день уходим собирать плавник. Но делаем эту работу без охоты и часто возвра-

Переруб — рубленая стена, перегородка.

щаемся с пустыми руками, не собрав ничего. Спать ложимся рано в углу хибары, на соломе, повернувшись спиной друг к другу. На улицу меня не тянет. Как-то на Волге с Петяшкой повстречался. Он о чем-то говорил, но я не понимал его. Несколько раз забегала Шурка. Посидим, помолчим, и она уйдет. Особенно тоскливо стало мне, когда Шурка сообщила, что Терешку отец отдал гуртовщику...

Временами меня со всех сторон обступает гнетущая тишина. Однажды ночью я проснулся от такой именно тишины и вдруг явственно услышал звонкий и веселый смех матери. Обрадованный, я вскочил, но тут же понял, что все это мне показалось, и расплакался от жалости к матери, от горькой обиды, что никогда больше не увижу ее.

Дед уговаривал меня, но я плакал и плакал и не мог остановиться.

Наступило утро. Оно вошло в нашу хибарку сизыми, скучными сумерками.

Дед приподнялся и, почесывая поясницу, глянул в окно.

—Непогодь на дворе-то,— неопределенно проговорил он и, опустившись на солому, сокрушенно почмокал языком.— Плохо, Ромаша. Нынче надо бы к отцову дяде, к Силантию Наумычу, сходить.

У отцова дяди я бывал не раз. Угощал он меня медовыми коржами, рассказывал, как отец на Волгу приехал из каких-то Плахинских Двориков, и то хвалил его, называя умницей, уважительно величал Федором Данилычем, то начинал бранить, обзывать Федькой-злыднем, непроворотным дурнем, деревенщиной...

Хотя Силантий Наумович и угощал меня коржиками, я его не любил и боялся. Всегда сердитый, крикливый, он совался во все. Как-то зашли мы с дедом к нему, он и расшумелся. Палкой стучит, стулья ногами отшвыривает, в меня пальцем тычет:

—Загубите мальчишку! К брату Даниле его отправьте! Бедно он живет, зато чисто. А вы разве люди? Галахи вы!..

Вот ужо сходим к нему,— вздохнул дед. Охваченный тревогой, я спросил:

Зачем?

Дед клонит голову, хмурит брови, молчит. Молчит долго, а затем разводит руками и бессильно роняет их на колени.

—Ума, Рома, не приложу, что нам делать. Плоха была Катерина, а кормила меня, старого, тебя, малого. Кровушкой своей нас кормила, болезная. Дьячку Власию за ученье твое платила. Господи! — Он ударил себя в грудь и закрутил головой.— Что мы? Галахи были. А теперь что? Нищие! Не миновать к Силаитию идти. Посоветоваться надо с ним. Я — ладно: мне... того... живу — хорошо, умру — еще лучше. А тебе жить надо. Человек рождается, чтобы жить да добрые дела творить. И ты у меня не супротивничай. Что Силантий Наумыч скажет, то и делать. Он на свете-то почти век живет. А потом, и родня он тебе, худого не пожелает... Слышь, чего говорю?

Мне было все равно.

Среди дня разведрилось, и мы пошли к Силантию Наумовичу. Жил он на базарной площади, в кирпичном флигеле с крутой тесовой крышей. Во дворе, обнесенном высоким забором, росли две дикие груши. Флигель назывался княжеским. Он был построен князем Гагариным и по завещанию передан Силантию Наумовичу за долгую у него службу камердинером.

Были у Силантия Наумовича когда-то жена и дети, да размытарил, говорят, он семью в разгульной жизни с князем, под старость остался один, как перст, и живет на пенсион, пожизненно установленный тем же князем. Из-за куска хлеба пристроилась к нему лет тридцать назад одна из разбитных балаковских вдовушек, Арефа Лоскуткова, да и состарилась с ним. Арефу в Балакове считают колдуньей, а Силантия Наумовича — чернокнижником. Говорят, что они всё могут. Захотят — живого загубят, а если надо, то мертвого воскресят.

Все это я знаю по рассказам деда. Когда мы подошли к флигельку, я с надеждой подумал: «Упрошу Силантия Нау-мыча с Арефой, пусть наколдуют, чтобы нам с дедом хорошо жилось, а маманька пусть воскреснет и домой придет».

Во дворе нас встретила Арефа. Вся с ног до головы в черном, с желтым длинноносым лицом, она была похожа на большую птицу. Узнав нас, она, в точности как птица крыльями, замахала темными широкими рукавами кофты, заахала:

—Ах, пришли! Ах, пришли!—и бочком, прихрамывая, засеменила к крыльцу.— Наумыч-то сколько раз спрашивал. Услыхал про беду-то вашу и все спрашивает меня, все спрашивает: «Чего не приходят, чего не приходят?» А вы и пришли.

Три ступеньки по крыльцу — и просторные полутемные


Загрузка...