Базар, его пестрое многолюдье, неумолчный гомон с громкими выкриками: «Вот крашенки каленые, пироги горячие! Подлетай, закупай!» — оживили движение моих мыслей: «Дядя Сеня уедет, а я куда? С Арефой я жить не буду, лучше в затон убегу, плавник собирать стану. А как же дедушка? Где он меня искать будет?»

Мысли мои метались и путались. Я не заметил, как мы оказались около флигеля Силантия Наумовича. Крайнее от ворот окно было распахнуто настежь. Под ним колыхалась и шумела толпа любопытных. Из окна неслись голоса — то Аре-фы, то управляющего.

Не трогай! Не твоя вещь!..

А твоя? Скажи-ка, твоя? — взвизгивала Арефа.

Положи, тебе говорят!

—Господин аблакат, ваше благородие, чего же это он надо мной измывается?

Я смотрел на окно, видел пожелтевшие, свернувшиеся листья фикусов, и мне было жалко погибшие растения. Сколько раз я протирал их упругие листья.

«Был бы жив Силантий Наумыч,— подумал я,— он бы вам задал...»

Крики в доме раздались с новой силой, но мне не хотелось их больше слышать. Да и устал я. Устал думать, ходить и стоять. Я выбрался из толпы и сел на скамейке возле ворот.

На краю скамейки сидел широкоплечий человек в серой холщовой рубахе. Его большая, в густых с сединой кудрях голова была низко опущена. Он курил, почмокивая, изогнутый чубок глиняной трубки, прижимая к ней пепел большим пальцем. Палец необыкновенно толстый, с широким и желтым, словно из янтаря выточенным, ногтем. Необыкновенно велика была и его рука, спокойно лежавшая на колене. Я ни у кого не видал такой руки. Коричневая, словно дубленая, она была иссечена глубокими морщинами, в которые въелась не то пыль, не то копоть... Вот рука шевельнулась, медленно погладила колено. Человек глухо покашлял, распрямился и посмотрел на меня. Темная борода, в тонких прядках седины, окружала сухое, строгое лицо с большим крючковатым носом. Кустистые седые брови тяжело нависали над глазами, глубоко ввалившимися в темные глазницы.

Запустив руку за пазуху, он медленно почесал грудь, вздохнул и отвел от меня взгляд. Подошел дядя Сеня. Бросив свою поддевку на скамейку, он сел на нее и, махнув перед ссбой рукой, заявил:

—К вечеру, гляди, глаза друг другу выколют. Вот люди!

А? Взять бы кнут да кнутом их, кнутом!.. Хозяин,— обратился дядя Сеня к широкоплечему старику,— дай-ка я от трубочки твоей прикурю.— Прикурив, он кивнул на флигель: — Видал, как разбушевались?

Видал,— глуховатым баском ответил тот и провел рукой по бороде.— У каждого своя докука.

Это правильно,— откликнулся дядя Сеня.— Только их докука-то, милый человек, жадностью называется.

А что, молодец,— обратился человек к дяде Сене,— рассуждения твои такие, будто ты этих людей, что на всю улицу кричат, знаешь...

Да как же их не знать? Первый крикун там — мой хозяин, управляющий княжеский, господин Вернадский, а второй— старуха Арефа, приживалка...

Вой что! — удивился человек.и, пристально вглядываясь в дядю Сеню, спросил: — Может, ты и Силантия Наумыча, брательника моего, знал?

Дядя Сеня заморгал и, как бы что-то припоминая, воскликнул:

—Никак, ты, Данила Наумыч?

Мне перехватило дыхание. Я вдруг так ослабел, что не мог шевельнуться...


16


Словно от толчка, я проснулся, и действительность показалась мне продолжающимся сновидением.

В желтой полумгле громоздились ящики, рогожные кули, от которых пахло сушеной воблой. Все это мелко дрожало, шуршало и позвякивало.

Мне было удивительно. Минуту тому назад я видел себя в горнице Силантия Наумовича. На столе, заваленном книгами, на высокой стеклянной ножке стояла лампа. Свет из-под абажура падал конусом, желтый, трепетный. Прямо против меня сидел Силантий Наумович. Но стоило мне сказать, что нет, это не он, а дедушка Данила, и все происходило по-моему. В кресле сидел дедушка и, шевеля рукой бороду, улыбался. Сейчас передо мною тот же колеблющийся желтый полусвет. Но откуда кули, ящики и почему все дрожит?..

Вопрос еще не успел сложиться, как я ответил на него. Это же дрожит пароход. Мы плывем вниз по Волге. Знакомый дяде Сене матрос устроил нас на нижней палубе. Утром мы приплывем в Саратов, а оттуда с дедушкой поедем по чугунке.

Все это я знаю. И оттого, что знаю, мне хорошо и спокойно. Я закрываю глаза и вспоминаю, что произошло со мною вчера. У окон флигеля толпа любопытных, и я среди них. Около меня дядя Сеня. Он смеется весело, заразительно.

И вот я уже стою меж колен дедушки; его тяжелые и теплые руки, вздрагивая, лежат у меня на плечах. Он строгими серыми глазами смотрит мне в глаза, что-то говорит, но я не слышу его голоса. Дедушка встряхивает меня за плечи и быстро притискивает к себе. Я слышу тяжелый, гулкий стук сердца и голос, перекатывающийся в его груди:

«Ишь ты... Вон ты какой, внучонок-то? Что же, слава богу, добрался. Ничего, теперь свиделись!»

«А мы ждали! — говорит дядя Сеня.— Вот как ждали!..— Он толкает меня в плечо.— Ромка, а письма-то? Ведь оставили мы! Ах ты!.. Нельзя их оставлять».

И я услышал его торопливые шаги, а затем звонкий и жесткий скрип калитки.

Дедушка посадил меня рядом с собой, обнял, заглянул в лицо:

«Расстроился? Не надо, сынок... Не надо. Вот я и приехал...»

Высокий лоб, изрезанный глубокими морщинами, суровое лицо в большой кудрявой бороде, крючковатый, как у Силантия Наумовича, нос. А глаза добрые, ласковые.

«Ничего, не горься. В Дворики поедем... Чай, не пропадем».

Я молчал, но каждое слово дедушки наполняло меня какой-то неведомой теплотой, и от нее таяла тяжесть, копившаяся во мне со дня смерти матери.

Подбежал дядя Сеня. Шлепнул по папке ладонью, кивнул на меня:

«Роман-то по твоим письмам, Данила Наумыч, писать учился. Прочитал я их. Очень памятные письма. Беречь надо...»

Потом мы пошли в харчевню. Долго сидели там за обедом и чаем. Дедушка рассказывал о своей жизни и о том, как он собирался ехать за мной.

«Сразу бы надо ехать, а денег—ни копейки. А тут... ежели бы сам себе хозяин... Батрачу я. Летом — пастух. В Двориках мирское стадо пасу, а зимой у Ферапонта Свислова в конюхах. Куда денешься? Нанялся — продался. Жаворонки запели, засобирался я. А с чем поедешь? Дорога не малая. Как ни кидай, рублей десять надо, а у меня всего-навсего трешница. Горе, ей-богу!.. И вот бабушка твоя,— он положил тяжелую ладонь на мое плечо, слегка сжал его,— Марья Ивановна... Не родная она тебе бабушка, а душа у ней, как свет белый и как небо широкое. Умирать буду — не богу, а ей молиться стану. Вот какой человек!..— Дедушка взволновался и, хмурясь, тяжело задвигался на табуретке, озираясь, будто что искал возле себя.— Завдовел это я после холерной напасти,— глухо заговорил он после паузы,— и вижу: пропадаю от тоски. Годов уже мне под пятьдесят подкатывало, жизнь на исход пошла, и вот тебе остался один, как кол в степи. К сыну податься — к Ромашкиному отцу? А с чем к нему приедешь? Голова-то от дум трескалась. Вот и приходит ко мне в ту пору Марья Ивановна. У ней холера и мужа и детей прибрала. У ней горе — у меня горе. Сложили мы его вместе, поплакали и стали жить. Люди над нами смеются, стыдят. Да постыдили и забыли, а мы живем. Она мою, я ее старость покоим, горюшко забываем. Вот когда получили известие, что осиротел Ромашка-то, мечусь я за ним поехать, а она со мной вместе мечфся. А тут и говорит: «Вот что, Данил Наумыч, бери мои холсты девичьи. Берегла я их на смерть, да, видно, похоронишь в чем хожу. Детскую душу спасать надо. Продавай». Так-то вот... Капитальцу у меня сейчас в обрез на обратную дорогу, и задерживаться нам тут нечего».

Загрузка...