—Ой, владычица, богоматерь пречистая, заступися, мило-стивица! — с рыданием воскликнула какая-то женщина.
На нее зашикали, толпа загудела, заколыхалась.
—Гляди!—толкнул меня в плечо Лазурька, кивая в сторону площади.— Гляди, хозяин твой...
К воротам церкви, сверкая лакированным кузовом, подкатывала пролетка. Кучер в бархатной жилетке, в желтой атласной рубахе с широкими рукавами внатяжку держал вожжи из красной тесьмы. Вороной жеребец в наборной упряжи, встряхивая белоноздрой башкой, остановился и заскреб копытом землю. С пролетки, опираясь на трость, сошел Дмитрий Федорович. Кивнув извозчику, снял картуз и, выпятив из-за бортов поддевки грудь, пружинисто зашагал к воротам.
—Кто такой? Уж не губернатор ли? — доносились голоса снизу.
Лазурька, показывая на извозчика, торопливо говорил:
—На лихаче Махмутке приехал. Д-д-дорогой извозчик!
Хозяин между тем уже поднимался на паперть. На верхней ступеньке он задержался, поманил к себе монашенку, сунул ей что-то в руку и, перекрестившись, скрылся под сводами церковных дверей.
Внизу сдержанно переговаривались:
Из Саратова, сказывают.
Богач из богачей.
Чей же он по фамилии-то, милостивец? — ноющим голосом допытывалась женщина.
А тебе не все равно? — гудел бас.— Ты свечку, что ль, за него поставить собралась? «Чей, чей»!.. Гляди вон...
Из церкви с иконами, хоругвями и букетами цветов повалил народ. Обтекая с двух сторон налой, тесня друг друга, люди выстраивались широким полукругом. Когда полукруг выровнялся, бородач, что устанавливал налой, заметался вдоль него. Одних он вежливо выдвигал на передний план, других не стесняясь заталкивал в глубину. Затем раздвинул полукруг посредине и поднял руку. Из церкви раздалось стройное пение, и на паперть в окружении подростков, одетых в голубые стихари \ выплыл огромный портрет царя в тяжелой золотой раме. Царь был изображен в полный рост, в короне и красной мантии с горностаевой накидкой. Портрет установили на возвышении за налоем. Как только он перестал качаться, из церкви стали выходить священники и дьяконы в белых, искрящихся серебром ризах, в малиновых бархатных клобуках и камилавках. Шли парами, медленно и величаво, придерживая у груди вспыхивающие золотом кресты. Выстроившись на краю паперти, они вознесли кресты, благословили народ, опустились на колени и торжественно запели:
—Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!..
Толпа неровными волнами падала на колени. Кто-то громко, навзрыд заплакал, где-то дико завизжала кликуша, а женщина под нами запричитала:
И глазок ты мой, царь-батюшка! И слеза ты моя чисто-речная!
Замолчи! Ну дура, ей-ей, дура! — прогудел бас, а затем послышался глухой удар, и причитание стихло.
С той минуты как люди со стонами и плачем повалились на колени, смотреть на расцвеченную паперть, на колыхание хоругвей, слышать пение стало невмоготу. Я затревожился и позвал Лазурьку домой.
—Да подожди ты! — отмахнулся он.— Гляди, земский наш служить собирается.
К налою направлялся человек в синем мундире с широкими золотыми эполетами на плечах. Он стал за налой, заложил за борт мундира руку и выпрямился. Его широкий с залысинами лоб сиял, а тяжелые седые брови подрагивали.
Церковное пение взметнулось в вышину и замерло.
Земский вскинул лицо, широко перекрестил грудь, завешанную крестами и медалями, поднял с налоя бумагу и, слегка отодвинувшись назад, густым гудящим басом провозгласил:
—«Божиею милостью Мы, Николай Второй, император и самодержец Всероссийский...»
Коленопреклоненная толпа замерла. Могучий голос земского легко и свободно гремел в тишине.
Я догадался, что началось оглашение высочайшего манифеста.
Земский читал, то повышая, то понижая голос. Вот он вздохнул и громко произнес:
—«В грозный час испытаний да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единство царя с его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзких наших врагов!»
Земский на секунду прервал чтение, развернул плечи. Голос его зарокотал густо и словно покатился из подземелья.
—Великому императору-у!.. Богом благословенному на престоле державы Российско-ой!..— Лицо земского медленно наливалось сизо-багровой краской, а голос рос, ширился и гудел, как небывалый колокол. Вот земский еще раз вздохнул и, запрокидывая голову, гаркнул:—Многая-а-а лета-а-а!..