Ас чего это ты взял, что папку убьют? — весело спросил Максим Петрович.— Поваров на войне не убивают.
Д-да, не уб-уб-убивают! — обиженно и трудно выговорил Лазурька.— А зачем же маманя с-см-смертельную иконку ему на шею повесила? 3-з-зачем?!
Лазурькина тоска была мне знакома. Я не помнил своего отца, но стоило мысленно представить его себе, как мне становилось тяжело. А ведь ЛазурьКа только вчера был рядом со своим папкой, слышал его голос, чувствовал прикосновение отцовских рук. Я понимал, как тяжело ему.
Максим Петрович, обняв Лазурьку, вытирал ему ладонью слезы и уговаривал:
—Зря плачешь-то. Ты ему лучше письмо напиши. Плюнь, мол, папка, на войну. Цари не поладили» сами пусть и воюют.
Я пишу-то, как курица лапой,— пробормотал Лазурька.
Не беда. Вон Ромашка напишет...
—Лизарка! — раздался нетерпеливый окрик Евлашихи.— Лизарка-а!..
Лазурька вскочил и кинулся к лазу. Максим Петрович кивнул на него, зашептал:
—Беги с ним, Роман. Что-то Евлампьевна слишком грозна. Боюсь, обидит она парнишку. Беги. При тебе, чай, постесняется.
Но Евлашиха не постеснялась. Толкая Лазурьку в плечо, она пробовала схватить его за ухо. Он увертывался, а она, дрожа от злости, шипела сквозь зубы:
—Дьяволенок шатундий! Ищу его по всему двору. Марш в харчевню, нашейник, прости господи! Марш, тебе говорят! Скажи, чтоб гостям обед несли.
Лазурька побежал, а она, обмахивая платочком разомлевшее лицо, метнула на меня злобный взгляд:
—Хорош! Бабанька с ног сбилась, его искавши, а он... Не дослушав Евлашиху, я кинулся в дом и, не закрывая
дверей, вбежал в номер. Бабаня сидела у окна и заделывала на своей бекешке рукав, лопнувший по шву при вчерашней посадке на пароход.
—Ты чего прилетел? — подняла она на меня усталые глаза.
Я понял, что Евлашиха наврала, возмутился и, заикаясь, как Лазурька, рассказал бабане, что та мне наговорила.
Вон ведь какая! — удивилась бабаня.— Да я из комнаты и не выходила.
А Лазурьку она чуть не избила. За ухо все его хватала и прямо как змея на него шипела.
Бабаня ткнула иглу в бекешку, погрозила мне пальцем:
—Ты, гляди, ей так-то не скажи. И виду не подавай, что она тебе наврала. Я ее сама укорю и за Лазурьку заступлюсь. Ишь мордует мальчишку, бессовестная! Я ей выскажу!— И она грозно постучала пальцем по подоконнику.
—Она и скверными словами ругаться будет?—с любопытством спросил Лазурька, когда я рассказал ему о намерении бабани разбранить Евлашиху.
Озадаченный я не знал, что ответить. «Сквернословят только озорники да пьяные»,— думалось мне.
Лазурька заметил мою растерянность, усмехнулся и вяло махнул рукой:
—Ее не перебранишь. На Волге босяки вон как ругаются, а она — звончей их. Папанька сказывал, у нее пять языков во рту, и все поганые.
Лазурька говорил спокойно, задумчиво и почти не заикаясь.
—С ней свяжись — сраму не оберешься.— И вдруг встряхнул головой так, что кепчонка съехала ему на ухо, глянул на меня и сказал: — Ты думаешь, я ее боюсь? Д-д-думаешь, я с ней что? Я с ней с-с-сколько раз-раз-разов дрался! Я бы ее давно вон дрючком по ногам, да маманю жалко. Папанька тоже маманю жалел, а то бы он дал Евлашихе жару. Вот беда-то какая! — И, снова став задумчивым, тихо и грустно продолжал: — Маманю-то жалко. Она как услышит, что я с Евлампьевной не лажу, сразу хворая сделается. Ты скажи бабане, пускай она с ней не связывается. Мы все одно от нее уйдем. И папаня нам приказал: «Уходите. Лучше сухую корку глодать, чем перед ней преклоняться».— Тут Лазурька опять тряхнул головой и весело заявил: — Мы с маманей прокормимся. Мы знаешь чего с пей умеем?
Он потянул меня за рукав и, опасливо озираясь, торопливо зашептал:
—Пойдем, я тебе чего покажу... Евлампьевна теперь к обеду прическу наводит. Не хватится, чай...
У дворницкой он остановился, достал из кармана ключ, отомкнул дверь:
—Проходи живее!
В темных, тесных сенях я остановился, не зная, куда идти.
—Слева дверь-то, слева. Заходи, а я сени запру, чтобы она не влетела.
Нащупав дверную скобку, я потянул ее на себя и перешагнул через низенький порожек.
Небольшая, с крохотным оконцем комнатка была тесно заставлена вещами. Свободными оставались лишь узкий проход между печью, кроватью под цветастым пологом и лавками да небольшое пространство возле стола. Над столом тяжело нависала божница, задернутая густо сосборенной занавеской.
—А где же иконы?
Лазурька махнул рукой на божницу, что-то хотел сказать, но не смог, рассмеялся и нырнул под кровать.
Из-под кровати он выбрался красный, потный. Прижимая к груди картонную коробку, кивал на нее, и глаза у него голубели, словно бирюза.
—Знаешь, чего тут? А на божнице-то, знаешь?—Лазурька швырнул коробку на стол, вскочил на лавку и раздернул занавеску.— В-в-вот, гляди!..
За узенькой резной кромкой божницы и дальше в глубину, до самого угла, рядами стояли белые, рыжие, пегие фигурки лошадей, коров, коз, баранов. Среди них, вскинув узкие головы на гибких шеях, возвышались одногорбые и двугорбые верблюды. Лазурька быстро принялся снимать с божницы коров, лошадей, ставил фигурки на стол, восхищенно восклицая:
—Видал, какие? А сколько! И еще есть. Короб в чулане стоит. Полный до краев.
Лазурька поставил передо мной двух малюсеньких барашков, черного и белого, спрыгнул с лавки, сел и, подперев ладонями щеки, хитровато прищурился:
—Ловко? А? Это маманя налепила.
Неподвижные маленькие лошадки, коровки, козы и баранчики были так похожи на настоящих, что я не мог оторвать от них глаз. А Лазурька подсовывал мне то коня, то верблюда и живо и весело объяснял:
—Этого коняшку она из хлебного мякиша вылепила. И корову со сломанным рогом. А вот комолку — из свечных огарков. Верблюды все глиняные, и внутри у них прутики. Белый баранчик — из замазки, а черный — из сапожного вару. Ловко? А? Станет мамане скучно, она и возьмется лепить. Они скоро у нее получаются. На базаре игрушки куда хуже. Маманя все стыдится их продавать, а уйдем от Евлампьевны, придется. Она будет лепить, а я — разрисовывать.
—Разрисовывать?— удивился я.
А как же ты пегих делать будешь? — воскликнул Лазурька. — Их разрисовывают. В одном блюдце сажу на яйце разведут, в другом — мел и помазком, где надо, мажут.
И ты умеешь? — спрашивал я, думая, что Лазурька похваляется.
У-у!..— рассмеялся он.— Я еще не то умею.— Он пододвинул к себе коробку, снял крышку, покопался в каких-то листочках, вынул один, встряхнул, дунул на него и протянул мне.— Гляди вот. Папанька мой нарисованный.
С пожелтевшего и чуть-чуть помятого листа на меня в упор строго смотрел большеглазый человек. Крупные и, казалось, влажные кудри осыпали его широкий шишковатый лоб.
—А в-вот глянь.— И Лазурька подсунул мне листок с изображением Евлашихи.
Во весь лист было нарисовано ее толстое лицо с двухъярусным подбородком. Скривив рот, она виновато улыбалась, а глаза были злые и цепкие, как крючки.
—Я ее из окошка срисовал,— смеялся Лазурька.— Она с магазинщиком Охромеевым разговаривала. Он номера хотел у нее купить, а она с него много запросила. Они рядились, а я — жик-жик и срисовал. Ловко? А?
Следующий лист из коробки я взял сам.
В белой пустоте на куче соломы сидел всклокоченный, в изодранной одежде босяк. Из лохмотьев, как растрескавшийся деревянный клин, торчало голое плечо. Беспомощно свисали с колен босяка длинные худые руки с кривыми, заостренными пальцами. Он широко и испуганно смотрел куда-то далеко-далеко. Что-то знакомое было в его лице.
—Кто это?
—А Власий. Дьячок Власий. Совсем пропащий пьяница. У меня даже в ушах зашумело от этих слов. Власий! У него
я учился читать по псалтырю и молитвеннику. Он отпевал мою маманьку, хоронил и оплакивал ее вместе со мной. Учился я трудно, без желания, но Власий никогда не обижал меня. Он всегда был выпивши, но добрый и ласковый. Никогда я не видел дьячка таким, каким нарисовал его Лазурька. Он помнился мне в старой, но всегда чистой и аккуратной рясе, скуфье. Почему же он такой оборванный?..
А Лазурька поталкивал меня локтем и, кивая на рисунок, говорил, заикаясь на каждом слове:
—П-п-пристал: срисуй и срисуй. «М-может, говорит, я один только и есть такой дьячок иа свете. Срисуй. У-умру, будешь меня людям показывать». Когда срисовал, он на колени стал и начал плакать и всех попов ругать... Хватит тебе на него глядеть! Тут вон еще сколько нарисовано.
Лист за листом выкладывал из коробки Лазурька свои рисунки. Тут были портреты купца Охромеева, капитана и матросов с парохода, что потонул под Сызранью, виды Волги, степных просторов за Балаковом...
Заменяя один рисунок другим, Лазурька всякий раз спрашивал:
Ловко? — А когда коробка опустела, тихо заметил: — В-вот и все теперь.
Как же ты рисуешь? — все еще сомневался я в верности Лазурькиных слов.
А я почем знаю! — пожал он плечами.— Энто лето на Волге человека увидал. Сидит на каМушке возле самой воды, а на коленях у него длинная тетрадка. Глянул я, а он в нее карандашом и воду, и небо, и пароход с дымом — все зарисовал. Я пришел домой, взял у папаньки карандаш и тоже начал срисовывать. Все не получалось и не получалось, а потом враз получилось. Папка говорит, я в маманю выродился. Она у нас ух какая! Когда мы в Затоне жили, она вон как печку разукрашивала! Все на ней было нарисовано: и цветы разные, и бабочки, и птички. А еще она у нас петь мастерица. Как зальется на всю Волгу! Папаня хотел меня в Саратов везти, в школу рисовальную определить, да тут случилось, мы тонули, маманьку лечили, и поселок сгорел...
Ребятишки!..— раздался за окном осторожный голос бабани.
Я отдернул занавеску, открыл окно.
Пойдем, сынок, обед принесли.— Бабаня кинула взгляд на фигурки, расставленные по столу, засмеялась.— Батюшки, скотины-то у вас сколько! — Рассматривая пегую коровку, спросила Лазурьку: — Ты, чай, мастеришь?
Нет, маманька,— смущенно пробормотал он, опуская ресницы.
Хороши, прямо любота! — Потом дернула Лазурьку за рукав.— Сказывают, Евлашиха тебя бьет?
Он покраснел и потупился.
—Ты вот чего, парень,— глухо и строго заговорила бабаня.— Протянет она к тебе руку, а ты плюнь ей в зенки. Плюнь да скажи: «Нарожай, мол, своих ребятишек да и колоти их». И не стыдись, не бойся. Никудышный она человек. А от плохого человека, что от гнилушки, дыму много, а тепла не жди. Без матери-то кто ж тебя кормит?
Да никто,— тихо ответил Лазурька. Бабаня отошла от окна, кивнула мне:
Беги за мной, Роман.
Я догнал ее на крыльце, и мы вместе вошли в наш номер.
Посреди стола на широком расписном подносе стояли ку-бастенькая кастрюлька и металлический судок. На тарелке горкой возвышались ломти ржаного и пшеничного хлеба. Бабаня молча сдвинула его на поднос, схватила судок, опрокинула содержимое на тарелку. Сверху положила два ломтя хлеба, прикрыла салфеткой, подняла и пошла из комнаты.
—Меня не дожидайся, ешь. Я с Лазурькой побуду,— сказала она, скрываясь за дверью.
—Всё гонят и гонят...— вдалеке проговорила бабаня.
Я сел на постели и сразу ослеп от света, бившего в окна. Бабаня шла через комнату, зябко кутаясь в шаль.
—Отоспался, что ли? Не будила тебя. А все уже на ногах,— ворчливо говорила она, оправляя на столе скатерть.— У меня иочь-то опять разорвалась. Усну и проснусь. То сама проснусь, то разбудят.
Я слушаю бабаню и думаю над ее первыми словами: «Всё гонят и гонят...» Кому она их сказала? Зачем?
—Ты говорила — гонят. А кого?
—Да людей. На войну эту!..— обиженно воскликнула бабаня, и голос у нее будто надломился.— С музыкой стали гнать. Горе вон какое, а они в дудки играют! — Она плюнула и грузно опустилась у стола.
Сидела сгорбленная, низко опустив голову. Я уже оделся, натянул сапоги, когда бабаня будто вспомнила что-то:
—Ты вот чего, сынок, к Лазурьке сбегай. Мать его поутру приехала. Проводила отца и вернулась. Они, горюны, уж плакали-плакали. Ты беги, развесели парнишку.
На ходу завязывая поясок, я выбежал на крыльцо. На дворе было тихо и пустынно. Лазурька сидел на бревне возле каретника и чертил прутиком по пыли у своих ног. Он поднял на меня сумрачное лицо, пытался заговорить, но не смог.
Некоторое время сидел, обламывая прутик, а потом отшвырнул его и с обидой сказал:
—Полезем, что ли, на каретник.
Мы уселись в сене на то же место, что примяли вчера. Обтерев рукавом лицо, Лазурька длинно вздохнул, слазил за пазуху, достал узкий синий конверт, вынул из него листочек и протянул мне:
Прочитай. Плохо я читаю-то...
Милый мой, дорогой мой сынок! Обо мне не думай и не печалься. Не одну беду мы с тобой пережили. Переживем и войну эту проклятую. Прошу тебя, береги маму, жалей ее и слушайся. Одна ведь она у нас. Акулине Евлампьевне спуску не давай и при случае скажи: вернется, мол, папка с войны, полностью с тобой рассчитается. А я, Лазуренька, вернусь. Ты духом не падай и жди меня. После войны мы заживем куда как хорошо! Посылаю тебе подарочек памятный. Береги его на счастье, на веселую жизнь. Обнимаю тебя. Твой папка Елизар Самоцветов.
Забирая у меня письмо, Лазурька заговорил задумчиво и нисколько не заикаясь:
Маманя приехала сама не своя. Все утро по избе металась. Грозилась передушить всех, кто войну затеял. И царя, шумела, убить надо, и всех царенят. Совсем она хворая и заговаривается, как тогда, когда тонули-то. Умаялся я с ней, еле уговорил спать лечь.— Он порылся в сене, вытянул длинную былку и принялся наматывать ее на палец. Накрутил, посмотрел, как она раскрутилась, спросил: — Показать папа-нин подарок?
Покажи.— И я придвинулся к Лазурьке.
Глаза у него повеселели. Он торопливо вынул из кармана штанов небольшую красненькую коробочку, снял крышку и протянул мне на ладони губную гармонику.
—Хочешь, заиграю?
Не дожидаясь моего согласия, Лазурька поднес гармошку ко рту. Губы у него слегка вывернулись, и гармоника издала тихие переливчатые звуки. Казалось, где-то далеко-далеко кто-то и плакал и рассыпчато, игриво смеялся. Затем среди этого многоголосья стал вырастать и выравниваться нежный молодой высокий голос. Он то приближался и звучал уверенно, то удалялся и притихал. Как зачарованный смотрел я на Лазурьку, а он, прикрыв глаза длинными ресницами, раскачивался из стороны в сторону и то медленно вел гармонику у губ, то вдруг начинал часто подергивать ею, отчего у него вздрагивали и щеки, и нос, и густые кудри. Игру он оборвал и, прижав гармонику к груди, испуганно посмотрел на меня.
—Маманя-то, поди, услыхала, как я играю, и проснулась. Сбегаю.— Гармонику он сунул в один карман, коробку — в другой.— Ты тут будь. Я живо. На маманю гляну — и назад.
Не успела его кудрявая голова скрыться в лазу каретника, как по двору разнесся дребезжащий крик Евлашихи:
Хватит отлеживаться! Пусть встает и за дела берется!
Да ведь на запоре она, Акулина Евлампьевна,— несмело и с неохотой ответил кто-то.
А ты постучи.
Нет уж, стучи сама...
Ох, уж ты мне! — проворчала Евлашиха.
И я услышал, как под ее тяжелым шагом заскрипели ступеньки крыльца, а затем она, отдуваясь, двинулась по двору. На мгновение ее шмыгающие шаги стихли, и ко мне донесся низкий, срывающийся голос Лазурькш
Не трогай маманю! Больная она!
Да ты ай учить меня вздумал, паршивец? — взвизгнула Евлашиха.— Отойди, а то ударю!
По лестнице с сеновала я сбегал, не замечая ступеней.
По двору, направляясь к решетчатым воротам, уходил высокий человек в белом колпаке и фартуке. Евлашиха, придерживая подол широкой юбки, надвигалась на Лазурьку, а он, медленно отступая, вжимал голову в плечи и, относя в сторону кулак, подтягивал рукав рубашки.
Да ты иль опять драться со мной собираешься? — остановилась она.-
Я убью тебя!—без заикания, твердо сказал Лазурька и так тряхнул головой, что кудри его высоко взлетели.— Только попробуй маманю будить! — Он метнулся к стене каретника, схватил железную лопату и тут же вновь оказался против Евлашихи.— Уходи!
Она отступила, неуклюже растопырив руки:
Вот злодей-то!
Сама злодейка! — стучал лопатой в землю Лазурька.— Ну, чего тебе от мамани надо?
Полы мыть нужно, вот чего!
Я вымою полы! Вымою, а маманю не трожь!
Ах, злодей, ах, злодей! — бормотала Евлашиха.— А ну, беги в харчевню, скажи Маньке, чтоб она тут была.
Я пойду. Но маманьку не тревожь. Потревожишь — все окошки в доме перебью! — Он швырнул лопатку к каретнику и не оглядываясь пошел.
Столкновение Лазурьки с Евлашихой сначала испугало меня, а потом я решил: «Набросится она на Лазурьку — кинусь ему на помощь». Но Евлашиха отступила, заробела, и видеть ее растерянной было смешно. Лазурька давно скрылся, а она топчется на месте и не знает, куда деть руки. Щеки у нее подергиваются, и всю ее будто кто толкает в спину.
—Прямо напасть, прямо напасть на мою голову! — хлопала она руками по бедрам.—Убью! — кричит. А ты чего около него натираешься? Какой он тебе дружок? Вот скажу хозяину! — И вдруг лицо ее преобразилось. Губы растянулись в улыбке, глаза забегали... Наклонившись ко мне, она ласково зашептала: — Не пугайся, не скажу. Человек он занятой, не стану его расстраивать. Ты бы, Ромушка, разъяснил мне, зачем Митрий Федрыч в Балаково-то нагрянул. Скажи, а? Я тебе полтинник на гостинцы подарю.
Глядя в бегающие глаза Евлашихи, я понял, что она без выгоды для себя не станет любопытствовать. Спокойно пройдет мимо чужой беды. И если обещает мне полтинник и если даже даст его, то завтра вместо него получит рубль. Мне, конечно, было известно, зачем Горкин приехал в Балаково, но разговаривать с Евлашихой я не хотел. Я отвернулся от нее и сел на бревно у каретника.
—Какие вы все скрытные! — процедила она сквозь зубы и медленно поплыла к крыльцу...
Солнце стояло прямо над двором. От зноя тихо потрескивала тесовая крыша каретника, напоминая шуршание перестоявшей травы. Я думал о Лазурьке: «Плохо ему жить. Если он и был счастливее меня, то не сейчас, не сегодня. У меня бабаня, Макарыч, а он один. Ему и себя надо защитить и больную мать...» Вдруг в тишину будто упало что-то тяжелое и гулкое. Упало и расплылось. Потом снова упало и упруго раскатилось, покачиваясь в воздухе и мешаясь с жалобным дребезжанием. Я не сразу сообразил, что это звонили все ба~ лаковские церкви и только в большие колокола.
«Пожар!» — мелькнуло в голове.
Через решетчатые воротца я выбежал на задний двор, поднялся на самую высокую поленницу и стал смотреть в небо. Оно было чистое и ослепительно ясное. Нигде ни дыма, ни облачка, только над куполами соборной церкви легкой, подвижной тучкой кружились галки.
В глубине двора появился Лазурька. Он бежал, придерживая у груди руку с каким-то свертком голубого цвета. Увидел меня на поленнице, крикнул:
—Слезай! Во-о! — и поднял над головой сверток. Когда я спустился, он, запыхавшийся, стоял у поленницы
на коленях и разглаживал на земле большой лист голубоватого цвета.
—П-п-про в-в-войну! Квартальный раздает!
Я опустился рядом с ним, заглянул в лист. Центр его верхней части занимало золотое лучистое сияние, а в нем, распластав крылья, парил двуглавый орел. Головы птицы смотрели в разные стороны, а над ними висела корона. Ниже орла темнел ряд крупных букв.
ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТ
Лазурька медленно вел по строке пальцами, будто выжимал из нее каждый слог:
—«Вы-сы-о... высо... ча... высоча..:» Прижавшись к его плечу, я читал про себя:
Божиею милостью Мы, Николай Второй, император и самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая...
С трудом одолев слова «Высочайший манифест», Лазурька свернул лист, торопливо сказал:
—Побежим в церковь! Там манифесту оглашение будет. Побежим, а? Я мамане скажусь, и побежим.
Лазурькина порывистость передалась и мне. Он побежал к матери, а я — к бабане, чтобы предупре-4 дить ее.
В просторной прихожей я застал всех. Макарыч с Максимом Петровичем курили у открытого окна. Бабаня сидела у стола, откинувшись на спинку стула. Евлашиха стояла рядом с ней, оправляя на плечах ковровую шаль. Дмитрий Федорович встряхивал перед собой манифест и, то отдаляя его от себя, то приближая, громко и внятно читал:
«С глубокой верой в правоту нашего дела и смиренным упованием на всемогущий промысел, мы молитвенно призываем на святую Русь и доблестные войска наши божье благословение...»
Силы небесные! — взволнованно воскликнула Евлашиха и приложила конец шали к глазам.— Тягота-то какая царю нашему! Заботы-то какие!
Царю тягота, а народу — петля смертная,— с досадой сказал Макарыч.
Вот как выходит,— задумчиво заговорила бабаня и приподнялась.— Выходит, божьим именем все прикрыть можно. Не читай, Митрий Федрыч. Слушать прискорбно. Слова нарядные, а бестолковые. И не царские то слова. Не верю я им.
Горкин захохотал:
—Вот это врезала, старая! Слова действительно несообразные.— Увидел меня, оборвал смех.— Ты чего тут? Ну-ка, марш на улицу!
Спускаясь с крыльца, я снова услышал бубнящий смех хозяина. Мне было непонятно, что его так развеселило. Лазурька ожидал меня у калитки.