Когда лапти притянуты оборками, бабаня подхватывает меня под мышки, приподнимает и ведет за печку. Погремев ковшом в ведре, говорит громко и настойчиво:
—Держи ладони — умываться будем.
Холодная, колючая вода освежает меня. С глаз словно пелена спадает, и я вижу желтый свет ранней зари в окнах. Дедушка уже собрался. С дубиной под локтем и пастушьим кнутом, навитым кольцами на плече, он стоит у печи и приминает пальцем табак в трубке. Бабаня подносит ему в лотке ворошок горящих углей. Он наклоняется, берет маленький уголек и кладет в трубку.
Все это тянется медленно и в тишине. Иногда кажется, что в эту минуту у нас в избе должно произойти какое-то большое и важное событие. Но ничего не происходит. Дедушка забирает с лавки пастушью суму, закидывает лямку через голову, сдвигает суму на бедро, низко кланяется Ивановне и уходит.
От двери он бросает мне:
—Догоняй, Роман.
Вот и я собран. Бабаня поправляет лямки подсумка, спрашивает, удобно ли приторочен пиджачишко на случай непогоды, и, надевая мне на голову шапку, говорит строгим, но тихим и каким-то изменившимся, вздрагивающим голосом:
—Беги теперь шибче. Дедушка-то вон уж и кнутом отхлопал. Поспешай, сынок...— Она вздыхает, глаза у нее становятся грустными и светлыми-светлыми. Кажется, что из них вот-вот хлынут слезы...
Как-то я не выдержал и спросил ее:
—А ты зачем плачешь?
—Чего это ты выдумки-то выдумываешь?! — сердито, почти с ожесточением, воскликнула она.— Дым это от дедовой трубки в глаза поналез. Уж такой он табачище курит, спасу нет...
Я не поверил ей. Дым от дедушкиной трубки никогда не лез мне в глаза. И каждый день, уходя из избы, я будто уносил с собой сияющие невыплаканные глаза бабани.
Жизнь научила меня думать о людях. Про себя я давно решил, что бабаня —добрая, ласковая, а зачем-то притворяется строгой. За напускной суровостью она скрывает все — и печали и радости. Дедушка мне понятнее. По чуть приметному движению морщин на его лбу, по глазам и по голосу я догадываюсь, когда ему грустно и когда он доволен чем-нибудь. Но иногда и дедушка нахмурится, замолчит и курит, курит, набивая одну трубку за другой. Будто ничего и не случилось, а он задумается и замолчит надолго. И вообще я заметил, что взрослые больше думают, чем говорят. Если же заговорят, то понять их трудно. Из всех, кого я узнал в Двориках, понятнее Акимки никто не разговаривал. Жизнь у них с матерью горькое горе. Хлеба нет, денегл нет, одеться не во что. Хорошо, что Павел Макарыч взял их на поденную работу — закупленную шерсть разбирать: белую к белой, черную к черной,— а то хоть глаза завязывай да в речку, в омут. Обо всем этом Акимка рассказывал шумно и как-то дерзко, словно похвалялся. Так же смело он говорил о своей ненависти к Свислову, а при встречах держался с ним куда храбрее, чем дедушка. Я даже заметил, что Свислов боится Акимку.
—Чего ты к нему пристаешь? — спросил я его однажды. Акимка пригнул голову и с суровостью взрослого произнес:
—А ты раз ничего не понимаешь, то и не спрашивай.— И, помолчав, добавил: — Я тебе говорил, он тятьку в тюрьму... и медаль за то получил.
Многого я еще не понимал, и думать об этом мне было трудно.
С самого утра жарко. Нигде ни облачка, а ветер горячий, словно его подогрели. Пока догнали стадо до выпасов, сомлели.
Когда коровы разбрелись по пастбищу и начали кормиться, дедушка вытер рукавом пот со лба и, устраиваясь под куртиной боярышника, сказал:
—Сбегал бы, сынок, за водицей. Душа у меня спеклась и во рту сухость.
Родничок был неподалеку, на дне неглубокой промоинки в пологой балке. Тонкая, звенящая струйка воды выбивалась из-под камня и накапливалась в колдобинке. Наполняя баклажку, оплетенную лыком, я захватывал воду левой горстью и схлебывал ее с ладони. Смотреть, как клубятся облака в голубой колдобинке, было занятно. Прохлада от родника, вздрагивающее в воде небо будили во мне приятные воспоминания. Я увидел себя на берегу Волги. И казалось, не в родник я смотрю, а в широкий, бескрайний волжский простор, и не облака то плывут, а дымы от пароходов. Я знаю, что их скоро развеет ветер, и мне не хочется этого...
За спиной у меня возник шум. Мимо ног прокатился небольшой камешек и звучно булькнул в колдобине, небо и облака в ней задрожали, поморщились. Я оглянулся... Тяжелая башка Карая висела надо мной. Розовые ноздри, вздрагивая, с шумом втягивали воздух. Огромные мутно-фиолетовые глаза рассматривали меня пристально и с глуповатым добродушием. Сердце захолонуло. Я хотел крикнуть и не мог: горло будто перетянуло чем. А Карай ткнулся губами в мое ухо, лизнул шершавым языком в щеку, потом, отдуваясь, шагнул в колдобину и начал шумно пить.
Я осторожно взял баклажку, вскочил и побежал от родника, ничего не видя перед собой.
Радостное чувство облегчения пришло, когда я уже вплотную подбежал к куртине боярышника, увидел дедушку и услышал его голос.
—А ты погоди слезы-то лить. Расскажи толком!..
«С кем это он разговаривает?» — удивился я, но тут же увидел Акимкину мать—детку Пелагею. В первую минуту я не узнал ее. Обычно подвижная и шумливая, как Акимка, она сейчас сидела расслабленная, сгорбленная и маленькая. Ее небольшое и сухонькое лицо, казалось, стало еще меньше, а широко открытые усталые глаза, будто льдинки, отсвечивали на солнце. Она прижимала руки к груди, пыталась что-то сказать и не могла. Рыдания душили и обессиливали ее.
—Дай-ка Рома, баклажку,— протянул ко мне руку дедушка и, передавая ее тете Пелагее, торопливо забормотал: — На-ка, Пелагея, испей. Оно... того... легче будет, легче.
У тети Пелагеи так тряслись руки, что она едва поднесла баклажку к губам. Пила жадно, громко глотая и всхлипывая.
С тревогой и недоумением смотрю на нее, на дедушку, и они кажутся мне в эту минуту не такими, какими я их знал. Дедушка утратил свое постоянное спокойствие и суетился. В руках у него листок бумаги, и он словно не знает, куда его деть: то сложит и разгладит ладонью у себя на коленях, то развернет и осмотрит его с обеих сторон. А тетя Пелагея сидела заплаканная, жалкая и так дрожала, будто ее била самая злая лихорадка. Вдруг она закачалась, запричитала:
Издохнуть бы тебе великим постом!.. Шишагам бы на твои поминки собраться!.. Бесы бы тебя на том свете крапивой да терновником парили...
Зря ты, Палага, зря! — глухо и укоризненно сказал дедушка.— Тебе бы порадоваться! Чего напрасно злобиться-то!
Да как же, Наумыч! — запротестовала тетя Пелагея, и на мгновение я увидел ее такой, какой она была всегда. Глаза поголубели и ожили, голос стал озлобленно-звонкий.— Я же ему, мошеннику, ноги мыла, а воду пила! Ишь, чего он со мной сделал, проклятый! Обездолил совсем. И Аким-то чисто волчонок живет. Ни во мне, ни в нем жилочки здоровой нет. А он, ишь ты, живой, здоровый, чтобы ему сквозь землю провалиться! — выкрикнула она и тут же ослабела, уронила в колени руки, закачалась и, будто винясь, произнесла: — Максим, милый, прости меня, неразумную!
Палага,— еще глуше проговорил дедушка и покачал
головой,— чай, совестно так-то... Он ведь что в гробу. Живой-то живой, а куда ни кидай — покойник.
—О-ох! — простонала тетя Пелагея, наклоняясь к дедушке и протягивая ему руку.— Наумыч, милый, прочитай ты мне еще разочек, послушаю я.
Дедушка хмуро посмотрел на меня.
—Да ничего,— махнула она рукой.— Читай. Все одно я Акимке расскажу, а он всем раззвонит. Да и чего его, горе-то, прятать! Нехай уж все знают.
—Раз такое дело, пусть Роман и читает. Дедушка протянул мне листок.
Тетя Пелагея придвинулась ко мне, налегла на плечо и сбивчиво зашептала:
—Ты, Романушка, попонятнее да пореже. У-ух...— И она опять вся затряслась.
Буквы неровные, будто вприпрыжку бежали по линейкам, а в конце строки шли кувырком.
«Дорогая Пелагея Захаровна! Дойдет ли это письмо до Вас, трудно ручаться. Я —друг Вашего мужа. Вместе мы шли и идем с ним по тюрьмам и этапам. Пока живы, здоровы. Сейчас находимся в тюрьме города Саратова. Давно бы Максим Петрович написал Вам, но тюрьма не родной дом. Нам не позволяют переписываться. Повезло мне, а не Максиму Петровичу. Заболел я. Из камеры в лазарет попал, а тут нашлась живая душа, взялась доставить Вам письмецо. Пишу Вам, уважаемая Пелагея Захаровна, со слов самого Максима Петровича. Не проходит сна, чтобы Вы ему не пригрезились. Много горьких дум он передумал. Почему, неведомо... может быть, сердце подсказало, что сына Вы назвали Акимом? Так ли это?..»
Так, так... все так,— словно во сне, пробормотала тетя Пелагея.
Волнение охватило меня. Я видел, что написано в письме, но в то же время чувствовал, что ничего не понимаю. И будто слова «Так ли это?» были не прочитаны мною, а сложились У меня в голове, и я повторял их и повторял про себя.
Гетя Пелагея толкала меня в плечо, торопила: Читай дальше! Читай, не тяни, Христа ради!..
— «Дорогая Пелагея Захаровна, как хочется увидеть Вас и Вашего мальчишку хоть краем глаза, хоть на одну «короткую секундочку! Не браните нас, а ждите. Наступит скоро такой день, когда мы вернемся. Непременно вернемся! Друг Вашего мужа и Ваш друг».
Тетя Пелагея взяла у меня письмо, сложила его, потом испуганно поглядела вокруг, сунула листок за пазуху и прижала ладонью то место, где он лежал.
—И кто же мне его принес? — словно в беспамятстве заговорила она.— Пришла из Колобушкина бельишко забрать, а письмо-то под дверью... Побегу я! — Она проворно поднялась.— К Акимке побегу.
Дедушка тоже поднялся:
—Не мечись. Провожу.— Он поглядел на меня так, как никогда не глядел, и сказал сердито: — Часок-другой побудь один.
Я смотрел вслед удалявшимся ' дедушке и тете Пелагее. Хоть и смутно, но понимал, что в жизни творятся какие-то сложные и несправедливые дела.
Перед сном дедушка сидит у края стола, докуривая последнюю за день трубку. Дым зеленоватым облаком поднимается к потолку, а тень от него, как кружево, колеблется на стене. Бабаня, подвинув к себе лампу, латает мои штаны. Свет падает ей в лицо, и я вижу, как вздрагивают ее одутловатые щеки. Я лежу в закутке, прислушиваюсь, как усталость из ног растекается по всему телу, и сладкая дрема тихо обнимает меня. Но я борюсь со сном. Появление на выпасе Аким-киной матери, письмо, которое она унесла, хороня за пазухой, растерянность и волнение дедушки не дают мне покоя. Закрою глаза, а сам думаю о Максиме Петровиче. Что он Аким-кин отец, это я понял из письма. Что жив он, здоров, сидит в тюрьме в городе Саратове, я тоже понял. Но почему тетя Пелагея не рада этому?
Когда дедушка проводил Акимкину мать и вернулся, я стал расспрашивать его о Максиме Петровиче. Но он был какой-то странный: заговорит и вдруг словно забудет, о чем говорил, задумается, устремит глаза в степь и курит, курит... Солнце еще не зашло, а он уже искурил весь табак...
И сейчас вот не вынимает трубки изо рта.
—Хватит, Наумыч, чадить-то! Ложился бы,— сказала бабаня, приподнимаясь и сворачивая мои штаны.— Мой ноги да ложись. А то вон, гляди, и Ромашка глаза лупит...
—Сейчас лягу,— со вздохом отвечает дедушка.— Помог-нуть бы чем Палаге-то... Опасаюсь, как бы умом не повредилась.
Бабаня придвигается к дедушке, кладет руку ему на колено и, минуту помолчав, начинает говорить с обычным спокойствием и суровостью:
—Добрых слов и я ей сказала — не счесть. Только из них косу не сплетешь. Один раз близкого схоронить — беда. А уж как тут быть, когда она его второй раз хоронит?.. С Макары-чем потолковать надо... Он вот-вот приедет!.. Да уж не дам я ей, Наумыч, с панталыку сбиться! Палага хоть телом-то и плоха, а душа у ней крепкая...
В эту минуту сильно застучали в наружную дверь.
Кто это так бухает?—удивилась бабаня. Она медленно поднялась и вышла в сени.— Кто там?
Не легли еще? — донесся осиплый голос.
Дедушка рывком поднялся и, выпрямляя стан, разгреб чубуком на две стороны широкую бороду. Стоял, гордо приподняв голову, и в его глазах горящими угольками вздрагивали отсветы от лампы.
Через порог, придерживаясь за косяк, переступил Свислов:
—Здорово живешь, Данила Наумыч!
Дедушка не ответил, только брови у него, дрогнув, сошлись к переносью и тут же разошлись.
—Поразмяться вышел по прохладе, гляжу — у вас огонек в окошках. Решился: зайду. Вишь, надумал я Карая-то купить. Куда денешься, мир-то выручать надо... И... того... про телок своих тебя поспрошать надо. Ничего вроде телки-то? Нагуливаются?
Дедушка опустился на лавку и, усмехаясь, сказал:
—Не за этим ты пришел, Ферапонт. О телках ты знаешь не меньше моего. Каждое утро глядишь, когда их мимо твоих ворот в стадо гонят. Так что не хитри. Садись вон да и толкуй без заходов.
Табуретка стояла возле кровати. Ферапонт, волоча свои тяжелые ноги, пригнулся, подвинул ее палкой и сел. Бабаня стала у печи, сложив на груди руки, и, слегка склонив голову, с чуть заметной улыбкой рассматривала Сви-слова.
—Без заходов! — ухмыльнулся Ферапонт.— Значит, в лоб, чтобы не вертелся. Ну-к что жа!—И он пристукнул палкой.— Сказывают, Палашка Пояркова по улице брехала, будто письмо от Максима получено.
—Правильно сказывают,— твердо и не отрывая взгляда от Ферапонта, ответил дедушка.— Читал я письмо, и не один раз.
Ну?
Что — ну? Жив и здоров Максим Петрович.
—Где же его местожительство? — поинтересовался Свислов и с несвойственной ему торопливостью приподнял палку, положил ее себе на колени.
А вот этого я тебе, Ферапонт, не скажу...
А ежели я тебе корову пообещаю?
Ты уж к корове-то и телушку бы прибавил.
Не поняв насмешки, Свислов прокатил палку по коленям и задумчиво произнес:
—Дороговато, Наумыч! Ну, а правду скажешь — и телушки не пожалею.
Дедушка засмеялся.
—Ну что ты с ним будешь делать!.. Ивановна,— обратился он к бабане,— а ведь... того... придется сказать. Гляди, что получается: то ничего, ничего у нас с тобой, а тут враз целый двор скотины!
Свислову не понравилось это веселье. Он сжал руками палку и стукнул ею в пол:
—Ты мне, Данила, подколки не строй! Я к тебе с полной душой и расположением. Что ты, как конь-трехлеток, ржешь?
Бабаня медленно отошла от печи. Не снимая рук с высокой груди, она шагала прямо, ровно, так, что сборки на ее широком сарафане оставались неподвижными. Будто не она шла, а под ней двигалась половица. В двух шагах от Ферапонта бабаня остановилась и тихо произнесла:
Встань-ка, Ферапонт Евстигнеевич.
Что такое?
Встань, встань!
Ферапонт, поколебавшись, поднялся.
Бабаня толкнула ногой табуретку, опрокинула ее набок и властно указала рукой на дверь:
—Уходи отсюда подобру-поздорову! В этом доме Иуда еще не рожался.
Свислов хотел что-то сказать, но бабаня приподняла ладонь:
—Все, Ферапонт! Закончена наша беседа. Иди да и след к нашей избе забудь! Денег и коров у нас нет, а рогач с кочергой справные. Меня, старуху, ни тебе, ни богу в тюрьму не посадить. Иди, и чтобы голосу я твоего не слышала!
Испугался ли Ферапонт или еще почему, но из избы убрался проворно. Бабаня прихлопнула дверь и, держась за сердце, тихо побрела к печи. Через минуту я услышал, как она загремела ковшиком в ведре с водой и стала пить, отдуваясь и покашливая.
Дедушка поднялся, подошел к закутку:
—Вставай, Ромаша. Похоже, не поспим мы нынче.— Он подал мне рубашку и штаны.— Одевайся.
Пока я натягивал на себя рубашку, дедушка достал из-за божницы пузырек с чернилами, потом вытянул из-под лавки сундучок, порылся в нем и достал несколько листков бумаги. Положил их на стол и приказал мне:
—Садись. В Саратов Семену Ильичу писать будем.— Он аккуратно развернул тряпицу, извлек из нее тоненькую красную ручку с новым пером и подал мне.— Пиши, да не торопись.
«Многоуважаемый и любезный Семен Ильич,— нараспев начал диктовать дедушка.— Шлем мы Вам низкий поклон и желаем благополучия в жизни. Низко кланяемся мы и любезной супруге Вашей Евдокии Степановне и желаем Вам всего хорошего. У нас жизнь сладилась. Роман со мной стадо гоняет, и жаловаться пока нам не на что. Здоровья бог дает. Бабаня наша, Мария Ивановна, тоже, слава богу, в силе, не хворает.
А пишем мы Вам по великой нужде. В вашем городе, в тюремном доме, пропадает наш человек, Поярков Максим Петрович. В тюрьму его засадили за сказки разные, что он мужикам рассказывал. Сказки были всякие — и про царей, и про богатырей, и про попов... Вечером на праздник соберутся мужики где-нибудь на завалинке, пошлют за Максимом Петровичем — он их и забавляет шутками да прибаутками.
Сложил он сказку такую, что вроде как он на тот свет попал.
На грех, прознал про сказки мироед нашей деревни Свислов. Рассказывал я Вам про него, когда мы из Балакова на пароходе плыли. Прознал он про сказки и пригрозил упечь Максима Петровича в Сибирь-каторгу.
Прошло с неделю время — наехал в Дворики урядник с полицейскими.
Посадили Максима Петровича в телегу под сабли и увезли. Дело-то девять лет тому назад было. У Пояркова в Двориках жена и парнишка бедуют. Да и не в том лихо.
Незнаемый нам, а Максиму Петровичу друг написал в Дворики письмо, что жив и здоров Максим и находится в тюремном доме в Саратове. А Ферапонт Свислов узнал, что письмо получено, и грозит ему еще больше зла наделать.
Многоуважаемый Семен Ильич! Может, Вы в силах будете проникнуть в тюрьму. Упредить бы надо, что Максиму Петровичу угроза идет. Прошу я Вас душевно об этом! В случае, если достигнете Максима Петровича, передайте ему, что жена его Пелагея Захаровна и сынишка Акимка живы и здоровы. Хвалиться нечем — живут они бедно-разбедно.
Еще раз кланяемся Вам низко».
Ну-ка — перечитай,— попросил дедушка.
Послушать написанное подошла и бабаня. Она села рядом со мной и оперлась руками о лавку.
Читал я письмо с радостным волнением. Мне представлялось, что дядя Сеня, как получит наше письмо, тут же пойдет в тюрьму. Если пускать его не будут, он все равно пройдет к Максиму Петровичу. Я знал дядю Сеню. Он очень смелый...
Не успел я завести глаза, как бабаня разбудила меня.
Она в темном платке, на плечах у нее теплая шаль, концы перекрещены на груди и завязаны узлом на пояснице. Из-под края будничной поневы видны носки новых лаптей.
Поднимайся живее! Стадо-то в поле нынче я с тобой погоню.
А дедушка?
На станцию он ушел, письмо понес. Ты, гляди, про письмо-то молчи! Никому ни слова... Вставай. Коровы уж сами собой гуртуются.
Без дедушки около стада мне показалось неуютно, да и утро было непогожее, ветреное. По небу неслись серые клочья туч. Их где-то развеял ветер, и они шли в два, а местами в три яруса...
Но, когда мы пригнали стадо на выпас, небо расчистилось, ветер утих и день разгулялся.
Коровы разбрелись по пологой зеленой балке.
Мы с бабаней выбрали местечко на бугорке, чтобы все стадо было перед глазами. Сидим. Она подставила спину солнышку, оглядывает степь и говорит:
—Красота-то какая! Век бы тут сидела. Жаворонки-то, будто их кто на ниточках по поднебесью поразвешал...— Она громко вздыхает, сокрушенно покачивает головой.— Вот бы и людям так-то жить! Летать бы по вольному простору да песнями звенеть. Чего на меня уставился? — рассмеялась она.— Нескладное говорю? Нескладное, сама знаю. На пичужек с жаворонками загляделась и задумалась. Лучше птицам-то живется. Люди вон, гляди на них,— она махнула рукой па Дворики,— понаставили избенок, в землю зарылись, соломой прикрылись...
Откуда-то послышалось надрывное прерывистое мычание. Это Карай оголодал и шел в стадо. Бабаня тихо засмеялась:
—Вот тоже животина разумная. Ты его не боишься?
Вопрос показался мне странным. Бояться ленивого Карая?.. Мне даже стало смешно. Правда, вчера у родника он испугал меня. Поразмыслив, я сказал, что Карай — бугай мирный.
—Нет, Рома, ты его все же опасайся,— внушительно заговорила бабаня.— Приглядывайся к нему. На него такая минута накатить может — враз на рога поднимет.
Карай ревел. И чем ближе подходил он к стаду, тем рев его становился все сильнее и настойчивее. Из стада откликнулись в несколько голосов свисловские телушки, а черно-пегая барабинская Даренка ревела с тоскливым надрывом. Бабаня глянула из-под руки:
—Никак, барабинская молочница так-то по Караю растосковалась?
Я знал почти всех коров в стаде и по кличкам и по нраву. Барабинскую Даренку мы с дедушкой прозвали Веселухой. Она была веселой и ласковой коровой. Идешь мимо — она обязательно потянется и лизнет по рукаву. И, если ей удастся лизнуть, потрясет головой, широко раздует ноздри, завернет верхнюю губу и будто улыбнется.
—А вон ту,— показал я бабане на однорогую с белой пежиной на боку корову,— мы Вожаком прозвали. Она всегда впереди стада. Утром ли из села, на водопой ли,— она все равно впереди. А вон менякинская Лысуха — корова привередливая. Какую попало тра*ву есть не будет, а выбирает...
Бабаня слушала и то хмурилась, то улыбалась.
—Дед, поди-ка, тебе все это внушил?.. Нет? Неужто ж ты своим умом дошел? Вон ведь какие у тебя глаза острые!
А когда я воодушевился и начал рассказывать, что каждая корова в стаде на свой манер не только кормится, но и воду пьет, бабаня удивленно приподняла брови и несколько раз кряду всплеснула руками:
—Да ты, должно, природный пастух! Обрадованный похвалой, я продолжал рассказывать:
—Вон Пеструха свисловская дорвется до воды и пьет, не глядя, а Веселуха ни за что мутную воду пить, не станет.
У берега чистой не найдет, так по шею в пруд влезет. А вон комолая, ой и хитрая коровенка!..
Тут я взглянул на бабаню и осекся. У нее часто-часто вздрагивали щеки, трепетал подбородок, из глаз по морщинкам голубоватых отеков бежали мелкие, как бисер, слезы.
Заметив, что я смотрю на нее, она спохватилась и, прикрыв глаза ладонью, растерянно пробормотала:
—Беда-то какая... Никак, сор мне в глаза налетел... Бабаня нарочно прятала от меня слезы, и я, почти не думая, будто не сам, а кто-то другой за меня, сказал:
—Нет, не сор. И всегда ты так. Плачешь, а глаза отводишь. Почему ты плачешь? Зачем?
Она поглядела на меня долгим, сияющим от слез взглядом и, как всегда, спокойно и сурово сказала:
—Не плачу я, Роман, а серчаю. В сердцах-то люди шумят, бранятся... бывает, и в драку кидаются, а я глаза сожму что есть силушки — слезам в ту пору деться и некуда.— Она помолчала, пощурилась, будто рассматривая что-то в неоглядной степной шири, и тихо, в раздумье заговорила: — Часом такая лютая злость меня, Ромаша, за сердце хватает, что я Дворики взяла бы да в прах и разорила! Прикинь-ка вот: семьдесят лет я на свете прожила, и все в Двориках, в Двориках... Степь-то вот эту не то что исходила, а и на коленоч-ках исползала всю. И дедушка твой, и дедушкин отец, и мой отец... А много ли мы тут нашли? — Она шумно вздохнула и, словно обессилев, опустила руки на колени.— А искала я, Ромаша! Ух, как искала чего-то!.. Молодая была, красивая, сильная. И все думалось о чем-то, мечталось. Куда только я не кидалась! В стряпухах жила, когда барин был, на поденную нанималась и в годовых работницах служила. Дорогу железную прокладывали, сколько я тачек земли перевозила — счету нет! Все думала в люди выбиться. Да, видно, проклятье на мне...— Бабаня медленно подняла руки, провела ладонями по щекам и продолжала: — Да на мне, что ли, одной? За долгую жизнь из Двориков никто в люди не вышел. Разве вот крестник мой, Павел Макарыч. Да ведь как говорят-то: голова мудра, а доля капризная. Может, ест да пьет он сытнее, а все одно в путах человек. На хозяина хребет ломает. Вот этак-то живешь, живешь да и раздумаешься.— Взор бабани опять заволокли слезы, и опять она загляделась в степь.—Должно, я жизнь-то свою во сне прожила. Сон-то дурной, тяжелый, и уж так-то мне проснуться хочется! А сил не хватает. И разбудить некому...— Будто спохватившись, она торопливо принялась оправлять на голове платок.— Нагородила я тебе, сынок, разной разности. Ты моим словам веры не давай, мне часом такое в голову взбредет — сама себе не рада бываю!
Бабаня хитрила, и я видел это. Видел и понимал. Она, как и дедушка, старалась уберечь меня от тяжелых дум, которые каждый день подсовывала мне жизнь в Двориках. От этого было грустно, а иногда и досадно. И временами мне хотелось сказать им: «Зачем вы так? Я ведь все понимаю, все...»
Вчера я долго приставал к дедушке — просил его рассказать, что такое тюрьма.
Дедушка отвечал так, что понять его было невозможно. Один раз сказал, что тюрьма — это казенный дом с железными дверями и решетками в окнах. Всех, кто в ней проживает, охраняют солдаты. Другой раз объяснил, что тех, кто в тюрьме, называют заключенными и никогда на волю не выпускают. А потом подумал и сказал, что в тюрьме содержат воров да головорезов.
—А разве Акимкин отец головорез? — спросил я. Дедушка рассердился:
—Чего болтаешь... Максим Петрович — хороший человек, да мал ты еще, не поймешь, за что его в тюрьму заключили!
Но я все равно додумался: Акимкин отец потому в тюрьме, что не стал Свислову угождать.
Вот и бабаня тоже — как дедушка: говорила, говорила, а под конец увильнула: «Веры,— говорит,— моим словам не давай».
А я все равно понял: жизнь в Двориках плохая и люди тут хоть и живут, а сами себе не рады.
—Чего ты голову-то повесил? — тревожась, спросила бабаня.— Подними-ка глазенки.— Она тихонько толкнула меня в лоб пальцем.— Гляди-ка!.. Да ты, никак, расстроился?
Я не успел ответить. Рыжуха-Вожак длинно, прерывисто замычала, стадо сгрудилось и потянулось к стойлу на отдых.
Стойло — у небольшого прудка, в широкой пологобереж-ной балке. В конце пруда — кулигами камыш, а на плотине — тихая и славная, такая задумчивая зелень ивняка. Над ним широко раскинули мохнатые сучья суховерхие вербы. Берег у пруда перетоптан в пыль, усеян коровьими лепехами, и лишь у воды — кромкой редкая куга и красноватый лопу-шатник.
Я люблю это время на водопое. Коровы напьются и, отдуваясь, разбредутся по берегу. Одни дремлют, изредка отмахивая хвостами назойливых мух, другие лениво пережевывают жвачку, третьи встанут мордой на ветер и будто слушают, как он вызванивает на подсохших степных травах. Под ивняком и вербами — покойная голубая прохлада.
В такие минуты ничто не мешает думать...
Мы пообедали хлебом с зеленым луком, попили тепловатой прудовой воды, подождали, пока улягутся телушки. Стало скучно... Бабаня прилегла у ствола вербы и, закрыв лицо платком, задремала. Я поднялся на вершину плотины, устроился на мшистой кочке и задумался, вслушиваясь в тишину.
Думы странные, идут какими-то обрывками, клочьями, и ни одна не додумывается до конца.
Перевел взгляд в сторону Двориков. С плотины вся деревня как на ладони. Вон наша изба, вон Дашуткина, Аким-кина... И я уже думаю об Акимке. Не видел я его больше двух недель. Живет он с матерью в Колобушкине, перебирают купленную Макарычем шерсть.
Теперь-то я знаю, кто такой Павел Макарыч: бабаня мне все про него рассказала. Мальчишкой он был такой смышленый и памятливый, что всем на диво. От дедушки грамоте научился и в семь годов по покойникам псалтырь читал. Заприметил эту острую памятливость ливенский прасол 1 да и выпросил мальчишку у родителей себе в приемыши. Выпросить-то выпросил, а до дела не довел. Плохим человеком оказался прасол: бил Макарыча и всячески над ним издевался.
Сбежал Макарыч от него назад в Дворики, а родители его возьми да и умри в один год. Походил мальчонка, походил между дворами... У всех нужда нужду погоняет. Куда деваться? Стали моего отца в Балаково собирать, и Макарыч собрался. Все одно уж... где голову ни преклонять.
Ну и приладился он где-то в степном селе за Волгой у купца по торговой части. Голова на плечах хорошая, до приказчиков в магазине дошел, а там хозяин его и доверенным своим сделал. Хорошо стал жить Макарыч. Женился. Жить бы и жить! Да нагрянула беда. Хозяин загулял и промотал все свое состояние. Пришлось нового хозяина искать. Нашел — другая беда приключилась: жена захворала. Уж лечил ее Макарыч, лечил! Нет, хворает и хворает. Доктора сказали — нужен ей степной воздух. Собрался Макарыч и приехал с ней в Дворики. Домик построил, корову купил, все как есть завел>, а она возьми да и умри.
Как раз в ту пору через Дворики царский министр Столыпин проезжал. С хлебом-солью его встречать собрались. И урядник с земским начальником, и старосты со всей округи, и попы в Дворики съехались. Народу полна улица, а Макарыч жену хоронит.
Урядник с сотниками налетели:
«Не смей хоронить!»
А гроб-то уж из дома вынесли.
«Волоки назад!» — кричат.
А Макарыч уперся и уряднику-то поперек. И вот тебе тройка с бубенцами, а в ней сам министр. Что было!.. Выбежал Макарыч к тройке, под уздцы лошадей схватил и шапкой об землю.
«Извините,— говорит,— ваше высокородие! Я вас не ждал. А жену схоронить дозвольте». Министр-то весь побелел: испугался. «Кто вы? — спрашивает.— Учитель?»
1 Прасол — торговец, барышник.
«Я не учитель,— ответил Макарыч.— Учителей в Двориках нет, царская милость тут школу еще не построила.
Я простой человек. Вот жена у меня умерла, хоронить не позволяют».
«Как так?» — спрашивает Столыпин.
«Вон урядник не разрешает. Из кожи лезет, хочет вам угодить, а до нас, мужиков, ему дела нет».
Столыпин нахмурился, передернулся весь, приказал кучеру гнать тройку.
Ускакал и хлеб-соль не принял.
Похоронил Макарыч жену да чуть не с могилы из Двориков вон и подался. Вечером уехал, а утром урядник нагрянул. Хотел он Макарыча, как Акимкиного отца, под сабли взять да в тюрьму упечь. Смутьяном его называл и сокрушителем царя и господа бога.
Прошло с полгода. Макарыч прислал бабане письмо и сообщал, что приладился опять к делу в городе Саратове. С тех пор ежегодно и приезжает по торговым делам в Дворики: могилку женину навещает, домик свой в порядок производит. Поживет, поживет, скупит у мужиков шерсть, кожи, а у баб холсты да льняную пряжу — и уедет.
Бабаня за его домом надзирает, а когда Макарыч в Двориках, уж она от него и не выходит.
Сейчас Макарыч большие закупки в Колобушкине ведет. При нем там и Акимка с матерью, а Яшка Курденков за кучера у него.
В последнюю встречу Акимка, посверкивая глазами, не то хвалился, не то жаловался:
«Шерсти этой Макарыч накупил пропасть! И каждый день везут ее и везут. Вонючая она, аж в голове мутится. Мы с маманей волочим ее, волочим... И кож опять... Вороха! И каких только нет! И коровьи и овечьи... А за собачьи знаешь какую большую цену дает! Нам с мамкой на совесть платит — три четвертака на день. Мамка сказывает: как только деньги получим, враз она мне штаны и рубаху отрежет. Вот уж я разоденусь! А кормит нас Павел Макарыч — прямо не расскажешь! Хлеба — сколько съешь, а в борще жиру — на палец...»
—Ромка-а! — услышал я звонкий дребезжащий голос. Посмотрел в одну сторону плотины — никого, в другую —
Дашутка! На одной ножке попрыгивает над самым краем откоса, что сбегает в степь. Розовый сарафан на ней просвечивает, и я вижу, как сгибаются ее тонкие пружинистые ноги.
—Эй, эй!.. Мой верх, мой верх!..— Она смахнула с головы платок, чуть пригнулась над откосом плотины, что-то выкрикнула и понеслась ко мне.— Ромка, мой верх! — Подбежала, запыхавшаяся, румяная, тряхнула косичками, рассмеялась, кивая куда-то назад.— Перегнала я его!
Кого?
Да вон Акимку. На нет он обезножил. А тоже якал...— И она вновь рассмеялась, взмахивая платком.— Ишь, лезет-то, чисто спутанный!
Я глянул вниз под плотину. По откосу поднимался Акимка.
Что это? Не узнать его. Рубаха на нем новая, из серого полотна, с вышивкой на подоле, рукавах, по вороту и подпоясанная зеленым шнурком. Волосы подстрижены, отчего уши у Акимки кажутся большими и оттопыренными. Всходил он не торопясь, и, как старик, опирался руками о колени. Остановился, поднял лицо, посмотрел на нас из-под руки и с пренебрежением плюнул.
—Я как взялась бежать, как взялась!.. Он враз и отстал!— весело сыпала Дашутка.— А уж хвальбы-то, хваль-бы!.. «Я быстрей свисловского иноходца бегаю, у меня в ногах кости пустые, легкие». Не знаю, чего и молол...— Глаза у нее сияли, мелкие кудряшки на лбу подпрыгивали и путались.
Акимка выбрался из-под откоса.
Мой верх, мой!..— запрыгала возле него Дашутка, хлопая в ладоши.
Не пыли подолом-то! — покосился на нее Акимка и подал мне руку.— Здорово был...
А скажешь, не мой? — дерзко спросила Дашутка.
Ежели бы я на дорогу квасу у Барабихи не напился, был бы он твой, верх! — с важностью произнес Акимка.— Вон какой ковш до дна осушил! Пузо у меня и сейчас, как барабан.
И сроду ты, Акимка, оправдаешься. Прямо терпения с тобой нет! — Дашутка тряхнула головой и, расправив сарафан, опустилась возле меня.— Сроду своим словам изменщик, а моим поперек.
Акимка уничтожающе глянул на Дашутку и обдернул рубаху.
—Э-эх, трещотка!—протянул он медленно, сквозь зубы.— Метет языком, чисто помелом.— И с напускной солидностью спросил меня: — Бабка Ивановна где?
Я не успел ответить — затараторила Дашутка:
Макарыч приехал, а с ним вот такой высоченный дядька! Одёжа на нем — прямо умора! Парусовая, а на голове убор вот эдакий, соломенный, чисто решето...
Замолчи! — перебил ее Акимка и нахмурился.— Ни шишиги не знает, а лотошит! «Убор, решето»... Хозяин он Павлу Макарычу, купец, и сряда у него купецкая. Ой и глупа! — махнул он рукой и опять спросил меня: — Где же бабка-то?
Бабаня услышала наш разговор, поднялась и поспешила к нам.
Узнав, что Акимка с Дашуткой посланы от Макарыча за ней, она забеспокоилась:
Да как же я уйду-то? Один Роман разве стадо устережет? Вот беда ..
Иди,— шмыгнул носом Акимка.— У меня нынче делов нет. Я тут с Романом побуду. Пригоним стадо. Ничего...
А я, Акимушка, останусь? — заискивающе спросила Дашутка, заглядывая ему в лицо.
—Оставайся,— безразлично сказал он и отвернулся. Бабаня быстро собралась и, наказав нам хорошенько поглядывать за стадом, ушла.
Первое время мы сидели, обмениваясь только взглядами. Спрашивать Акимку или Дашутку мне было не о чем, а они молчали. Но вот Дашутка коротко хихикнула:
Свислов-то как ругался! Думала, земля расступится.
Суетная ты, Дашка! — нехотя произнес Акимка.
А ты? — Глаза Дашутки сузились, подбородок заострился, ровные мелкие зубы засверкали. Она вдруг подалась к Акимке.— Ну чего ты с ним связался? Он, гляди-ка, шкуру с тебя спустит.
А вот этого хочешь? — Акимка сложил кукиш и сунул его к самому носу Дашутки.— Широк он больно! Шкуру спустит!.. Я вот ему!..— И он погрозил кулаком в сторону Двориков.— Я ему не то что шкуру, я ему...— с дрожью в голосе и как-то глухо проговорил он. Потом сунул руки между коленями, сгорбился, стал каким-то неуклюжим, угловатым.
Дашутка поглядела на меня, затянула под подбородком уголки платочка и сокрушенно вздохнула:
—Он, Свислов-то, нынче злющий!
—Змей он! — вдруг закричал Акимка, и из глаз у него брызнули слезы.— Змеюка!.. Тятеньку моего заел...— Акимка, должно быть, не чувствовал слез и смотрел на нас гневными остановившимися глазами.— Маманька мне все рассказала. И я...— Акимка встал на колени, выпрямился, запрокинул голову к небу и широко перекрестился.— Христос и божья матерь, спалю я его! Истинный господь, спалю!..
Дашутка испуганно смотрела на Акимку. Понимала ли она, что значит спалить Свислова? Я понимал и желал этого. Во мне поднялось томящее чувство злости...
Вчера, дописав письмо об Акимкином отце и перечитывая его дедушке, я припомнил тетю Пелагею, взволновался и, глотая слезы, сказал:
«Жалко мне Максима Петровича».
Приласкав меня, дедушка задумчиво заговорил:
«Жалость, Ромаша, хорошему человеку обидой оборачивается. Максим-то Петрович большой души человек. Всех в Двориках жалел. За жалость-то к нам, дуракам, и попал в тюремный замок».
Мне показалось, что мы чего-то не дописали в письме. Но дедушка давно уже вложил его в конверт, и оно покоилось под его ладонью. Глядя мне в глаза, он тихо сказал:
«За службу в морях-океанах Акимкин тятька большого горя повидал. Он, поди-ка, и в огне и в воде со смертью нос к носу встречался. А домой вернулся — в избе у него пусто. Во дворе и колышка нет. До солдатчины на его душу земля причиталась, а пришел — нет земли. Свислов его душевой надел купил. Вот тебе, Ромаша, быль! Только к этой были Максим Петрович сказку придумал. Вышло так: появился в Двориках Змей Горыныч. Появился и все, что у мужиков во дворах да в поле было, к себе в логово перетащил. Видят мужики, край им приходит. Похватали колья да топоры. Змея убили, а логово его спалили... Вон какая сказка! Только не поняли мы ее. Мы не поняли, а Свислов-то живо ее раскусил».
«Он змей?» — спросил я.
«А это уж как хочешь понимай»,— усмехнулся дедушка... Акимка между тем рукавом вытер слезы и, пошмыгав носом, сказал:
—Во, раскипелся я, чисто самовар! Ей-пра!..— Он рассмеялся незнакомым мне сухим и колючим смехом.— Знаешь, чего нынче Свислов натворил?
Откуда же я мог знать? Что в Двориках Свислов над всем и всеми стоит, мне это было понятно. Как-то вечером собрались на нашей завалинке бабы, завели разговоры про беды да нужды, и все сошлись на одном: если Ферапонт Свислов повременит долги взыскивать, лето проживем.
«Все в нем»,— вздохнула какая-то женщина.
«То-то и дело,— откликнулась бабаня.— У кого бог, у кого царь всему голова, а у нас в Двориках — Ферапонт...»
Веселые живчики в Акимкиных глазах пропали, брови дрогнули и поползли к переносью. Он вновь будто ощетинился.
—Видал, что получилось? — заговорил он поскучневшим голосом.— Пришли мы с мамкой из Колобушкина. Я умылся, новую рубаху надел, а мамка печку задумала топить. Вышел, стою у избы. И вот тебе: Свислов с попом из Колобушкина на бричке парой катят. Пол-луга-то Ферапонт попу продал, ну и запировали они, должно. Пьяные оба. Ферапонт как огреет лошадей кнутом — они и понеслись в намет, пыль до крыш поднялась...
У Дашутки расширились глаза. Всплеснув руками, она затараторила:
Я только из избы, а они скачут! Испугалась до смерти, кинулась назад — да под кровать нырь!
Помолчи! — одернул Дашутку Акимка.— Захорониться-то и я бы сумел.
А ты отчаянный себе на беду! — воскликнула Дашутка.— Ну зачем ты ему на глаза попадался?
А я попадался? — встряхнулся Акимка.— Ты видала? Глупая ты, Дашка, и бить тебя некому! Задать бы тебе лупку, вон как Яшка Курденков своей бабе задает!
Не шуми! Я тебе покудова не жена! — обрезала она Акимку и, сложив на груди руки, вздернула голову.
А ну те в омут!—отмахнулся Акимка и принялся обстоятельно рассказывать: — Проскакали они мимо нашей избы, а тут Свислов осадил лошадей и назад завернул. Гляжу, прямо ко мне правит. «А ну, иди сюда!» — кричит и кнутом машет.— Акимка вздохнул.— Ну, я взял и подошел. Свислов тогда как вылупил бельмы! «Сказывай, говорит, где твой отец?» А я ему дулю из пальцев как сверну! Он тогда взбесился и — кнутом на меня. Я увильнул, да камнем как пущу! В него не попал, а в лошадей. Они рванули — да колесом об горбыль, что стенку у избы подпирал...
Погляди, как он вечером с тобой расправится! — тихо сказала Дашутка.
А что он мне сделает!..— зашумел Акимка.— Избу развалил да расправится?! Широк больно! — Он вынул из кармана коробок со спичками, погремел ими, кинул на меня опасливый взгляд, спрятал спички обратно.— Маманька вопит: стенка-то у избы вывалилась.— Он помолчал, глядя в ивняк, потом медленно, с осторожностью коснулся Дашуткиной ноги и тихо сказал: — Ты на меня не серчай, ладно?
Не серчаю я...— Она подперла щеку ладонью, вздохнула.— Уж дюже мне тебя жалко, Акимушка!
На пастбище Акимка с первой же минуты оказался за старшего. Забирая у меня кнут, он распорядился:
— Ты, Роман, с правой руки за стадом надзирай, а я — с левой. Дашка вблизи меня будет. Ежели какая телка сноро-вится из стада убежать, ей заворачивать. Но стадо паслось мирно.
Стоять на солнцепеке, если на пастбище все ладится, скучно. Сошлись мы под боярышником в редкой тени. Когда разговоры обо всем, что нам казалось значительным, были закончены, затеяли игру в камешки. Дашутка обыграла нас десять раз кряду. Нам с Акимкой показалось это обидным. Мы назвали игру в камешки девчачьей и принялись тянуться на дубинке. Я оказался сильнее Акимки и перетянул его. Он заспорил, начал доказывать, что я тянусь не так, как в Двориках.
—Что ты дергаешь и рвешь? Ты тише тяни, натужнее! Но и так, как показал Акимка, я все равно его перетянул.
Тогда он заявил:
—А я на голове стоять умею!
Он проворно пригнулся, уперся руками в землю и действительно встал на голову, разводя и сводя ноги.
—Во!..— с усилием произнес он, когда уже лежал на траве красный и вспотевший.— Попытай-ка, встань!
Сколько я ни пробовал, у меня ничего не вышло.
Дашутка закатывалась звонким и задорным смехом.
Собрав остатки сил, я сделал последнюю попытку и на одну секунду все же удержался на голове...
Забыв недавние споры, мы опять сидим в тени боярышника и похваляемся друг перед другом. Уже решено, что я сильнее Акимки, а он ловчее меня. Когда разговор опять иссяк, Акимка шмыгнул носом и с беззаботным видом заявил:
—Я вскорости на голове плясать научусь и стану фокусы выделывать!
Ни я, ни Дашутка не знали, что такое фокусы.
И-их, вы!..— с пренебрежением протянул Акимка и принялся усердно объяснять: — Раз на голове плясать и ходить буду, тогда ноги — что руки. Я ими что захочу, то и сделаю. Вот вам и фокус будет! Мамка, когда я еще малый был, в город ездила, тятьку искала и такого там человека на базаре видала. Фокусным его зовут. Он, знаешь, ногой цигарку сворачивает! Свернет, в рот сунет, спичку меж пальцев — да чирк о коробок и закурит!
Страсти какие! — испуганно прошептала Дашутка и близко придвинулась к Акимке.— Не надо, не научайся ты фокусам. Народ тебя, вон как Свислова, бояться станет.
Глупая! — рассмеялся Акимка.— Чего же это меня станут бояться? Чай, Свислов-то — мироед и ведьмак. Да и не все его страшатся. Я его сроду не страшусь.
Я завидовал и тому, что Акимка умеет стоять на голове, и тому, что он ничего не страшится. Чтобы хоть чуть-чуть притушить зависть, я сказал:
Свислов-то большой.
А что же? — живо повернулся ко мне Акимка.— Пускай большой, а все равно я ему во!..— Он постучал по колену кулаком.— Поглядишь вот...
Уж замолчи ты, Христа ради! — спокойно сказала Дашутка и, как взрослая, сложила на груди руки — С утра душу надрывает. И грозит и грозит... Гляди, еще ничего не получится, плакать будешь.
А то! Прямо вот разольюсь, чисто Россошанка весной! Приходи с ведрами слезы таскать! — смеялся Акимка.— Это у тебя глаза в роднике выросли.
Дурной ты, Акимка! Прямо никакого в тебе рассуждения,— отвернулась Дашутка.
Приглаживая около себя траву, Акимка вдруг сказал:
Мамка эту ночь сон хороший видала. От отца опять письмо получилось, и она то письмо к Свислову во двор принесла. И только в ворота — как все свисловское подворье вспыхнет и пошло гореть, и пошло...
А моя мамка тоже... В энто воскресенье,— Дашутка заерзала по траве и замахала перед собой рукой,— такое ей наснилось, такое, прямо диво дивное! Вот, ей-пра, с места не сойти! Пришла к нам вроде баба, и такая наряженная, такая... Сарафан кумачовый, в цветках, на шее и на груди бусы чисто звезды горят. Пришла это и говорит маманьке: «Иди на край поля, где солнышко поутру подымается, и встреть там моих дочек. Одна — чернявая, другая — белявая. Как увидишь их, враз, говорит, поклонись. Да гляди молчи! Будут они с тобой разговаривать, не отвечай, не то в землю уйдешь. Начнут мои дочки тебя всяким добром и деньгами одаривать — не бери. Ничего не бери и норови от них поскорее убежать». Ишь как! — Дашутка посмотрела на меня, на Акимку, поправила платок и продолжала: — «Убегай, говорит, и убегай. Тогда дочки будут тебе вслед кидать всякую всячину. Не вздумай взять — сразу же чистым пламенем сгоришь! А возьми, говорит, светлую горошину, что у ног катиться будет. Горошина та счастливая. Возьми и подари ту горошину своей дочери — Дашке». Ишь как! — Она умолкла на секунду, потом развела руками.—Так все и получилось. Мамка пришла на край земли, встретила и белявую и чернявую и поклонилась им низко. Чего они ей в руки не совали! Мамка ничего не взяла и кинулась бежать. Бежит, а они ей вслед бросают и нарядные ситцы, и шубы меховые, и деньги, а тут глянула — у ног горошинка катится. И такая та горошинка круглая да блескучая!.. И только мамка нагнулась схватить ту горошину, а Свислов тут как тут! Сграбастал горошину в кулак, и все.