семьей, и батяня его с рук не спускал. Жизнь-то тяжелая, а придешь домой, мальчишка к тебе ручонками тянется — все будто солнышко светит. А теперь вокруг меня никого. Сначала батяня захворал этой холерой, а за ним Анна, а возле них и Сергунька. Я был на сахарном заводе, известковый камень бил. Пока до меня слух дошел да домой я прибежал, читал пю ним дед Поярков псалтырь.
Живу я, братец, в большой тоске. И руки бы на себя наложил, да про Федора вспомню — душа кровью обольется. Поди, большой он. Уж попекись ты о нем, братец. Да отпиши, как он там? Наказываю: обо мне пусть не думает. Нехай свою жизнь ладит, а я уж как-нибудь. Горька жизнь муоюицкая, а надо к ней применяться...
—Ты что слезы льешь? — вдруг слышу я голос Семена. Он сидит на диване-ларе и, вороша свой чуб, с удивлением смотрит на меня.— Роман, ты что? А ну, рассказывай.— И он подходит; садится рядом.— Говори, кто обидел?
Выслушав мой невразумительный ответ о дедушке Даниле, Семен тянется к папке:
—Ну-ка, ну-ка...
Шевеля губами, Семен некоторое время читает, а потом спрашивает:
—А Бабкин — кто это такой?
Я рассказываю про Бабкина, как он никому никакого хода в жизни не дает и всех притесняет и как мужики подожгли его подворье.
—Ишь злодей,— хмурясь, произнес Семен.— Тогда правильно.— Он хлопнул ладонью по столу.— Собаке—собачья смерть! Ишь дедушка-то как пишет: «Бабкину пришел конец. Нашли его в овраге возле Волчьих Кутков с разбитой башкой». А Петруха Ерохин кто такой?
Рассказываю, как Ерохин убежал из Двориков неведомо куда...
Выслушав меня, Семен сказал:
—Вернулся Ерохин-то, дома живет...— Ненадолго задерживаясь то на одном, то на другом письме, он хмурится, покачивает головой, и вдруг брови его взлетают.— Видал? Про тебя пишется.
Я хотел взять у него папку, но он отстранил мою руку локтем:
—Я сам прочитаю,— и повел пальцем по строчкам: — Здравствуй, родимый братец Силантий Наумович. Прислал мне 'Федор письмо. Сообщает, родился у него сын Роман. Радость-то какая\ Выходит, наш курбатовский род продолжится.
Дивлюсь я, братец, в толк не возьму: как же это случилось, что японцы Россию побили и флот наш весь, как есть, потопили? Народу-то, гляди, сколько погибло. Жалко страсть как. И сообщи ты мне, успокой душу: как же это так? Слух идет, что рабочие люди по городам сильно бунтовали и за оружие брались. И будто царь против них пушки выставил. Это ведь он не по закону. Это ведь он не по-царски поступил. У нас в Двориках тихо, а чуем мы, кругом беспокойство какое-то. В село Колобушкино казаки с ружьями прискакали. Вот уж больше месяца живут и дюже народ обижают. Нагайками так и сучат. Догадка у меня в голове бродит, а что к чему, не уразумею. Отпиши ты мне, что знаешь. Надо бы в жизни перемены какой. Может, нам, мужикам, царь землицы прирежет? Больно уж нас тут прижали с землей. Намедни сказали, что луга по речке нашей казне отходят. И как теперь скотину держать, ума не приложим. Прости Христа ради. Писал брат твой, Данил Курбатов, тринадцатого мая тысяча девятьсот шестого года...— Закончив чтение, дядя Сеня покачал головой.— Занятный у тебя дед, Ромашка. Когда же он за тобой приедет? Весной, говоришь? Может, его увижу. А?
Мне была удивительна радость Семена.
Вот она и весна. Буйно расцвели груши. Ветер доносит во двор пасхальный перезвон балаковских церквей, а с Волги — невнятные шорохи, рокот, перестуки и протяжные гудки.
Вниз уже прошли первые пароходы. Говорят, что не нынче-завтра будут они и с низовья, от Саратова. На каком-то из пароходов приплывет дедушка. Откуда его привезет пароход? Сверху? Снизу? Не знаю. Но я жду, жду каждый день, каждый час и не могу понять, страшусь я или радуюсь предстоящей встрече. Временами, охваченный удивлением, я думаю: «Какой он есть, дедушка? Как он подойдет ко мне? Высокий ли он действительно, выше Семена или ниже?» Хотелось, чтобы был выше. Иногда я впадал в беспокойство. Вдруг, думалось мне, войдет какой-нибудь старик и скажет: «Вот я, Данила Наумыч Курбатов», а потом окажется, что это не он. Волнуясь, я завидовал Семену. Он ждет парохода снизу, из Саратова, и знает, что на нем приплывет Дуня. Она прислала ему письмо: «Встречай, приеду с первым пароходом вместе с барином», и, чтобы встретить Дуню, он третий день пропадает на пристани.
Вчера он и меня утащил на пристань:
—Пойдем. Здорово будет! Ты дедушку встретишь, а я свою Дуню.
По Волге ходили ленивые волны, глухо ударяясь о просмоленный бок пристани. Ветер летел над водой с пронзительным свистом и звоном. Мне было холодно, и Семен, прикрывая мои плечи полой своей поддевки, весело говорил:
Ждать да догонять — самое плохое дело. Но мы подождем. Ты жданки когда-нибудь едал? А?
А они какие? — спрашиваю я, глядя в розовощекое и счастливое лицо Семена, на котором синеют умные и ласковые глаза.
Они, брат, разные... Один раз мне пришлось и галок за жданку съесть.
—Как?
—Как? Хлеб вышел, а денег у матери не было. Ни достать их, ни заработать. Что делать? Я, конечно, плачу: «Ма-манька, есть охота». Плачу, а она уговаривает: «Подожди, сынок, скоро жданки прилетят». Ждал я, ждал да и начал пухнуть от голода. Тогда мамка исхитрилась, галок наловила и говорит: «Перестань, Семен, реветь, жданки прилетели».— «Где?» — спрашиваю. «А в печке сидят». И правда... Через какое-то время достает она из печки сковородку, а они, галки-то, парочками, четыре штуки... Вон она у меня, маманька-то, какая проворная. А твоя маманька какая была?
Торопливо, словно боясь, что не успею, я рассказывал ему о матери. Рассказывал беспорядочно все, что знал о ней сам, что слышал от деда Агафона.
—Она такая... лучше ее во всем Затоне никого не было. Слушая, Семен прижимает меня к себе, советует:
—Ты, Ромашка, не торопись, а то я, брат, ничего не разберу. Значит, дед Агафон ее не ругал?
—Нет. Он ее жалел да молился.
—Так, так... Ну, а дальше? И я рассказывал дальше.
Событий в моей маленькой жизни оказалось столько, что все их я пересказать не успел. Сверху пришел пароход, и мы стали наблюдать, как он заходил и разворачивался к причалу. А когда по пологому скату сходней с парохода потек народ, я забыл все, что рассказывал Семену, и свой рассказ, и себя забыл. Я смотрел на поток людей и искал дедушку. Вот один старик — высокий, с длинной седой бородой, вот другой — низенький и проворный, с батожком. Я смотрю на них с опаской и радостью, но они проходят мимо, не обращая на меня внимания.
Когда пассажиры схлынули с пристани, а пароход оглушительно взревел и отошел, я понял, что, если бы один из этих стариков оказался действительно дедушкой Данилой, все равно он прошел бы мимо меня. Как он мог узнать, что я его внук Ромашка? От этого, может быть, Волга показалась мне скучной и не нужно широкой. Вернувшись домой, я решил, что на пристань мне ходить не стоит. Лучше дома дедушку дожидаться.
Сижу во дворе, на крыльце, охватив коленки руками, и жду.
Ярко светит солнце. Цветущие груши стоят, не шелохнутся. Широкие голубые тени от деревьев протянулись до самых ворот и принялись вползать на них. Я жду. И первый раз в жизни мне хорошо, что я жду и знаю, кого жду. От этого, может быть, и думалось по-иному, увереннее. Если раньше я спрашивал себя, когда же я вырасту, то теперь знал, что вырасту скоро. Стану сильный и буду работать. Буду помогать дедушке Даниле. Соберу плавник по всей Волге, продам и куплю ему лошадь. ДядяСеня как-то говорил, что крестьянину без лошади жить невозможно.
Он и сегодня на Волге. Ушел с утра, а сейчас уже вечер. Дядя Сеня не обедал, и борщ, принесенный мною из харчевни, давно остыл.
«Стоит, поди, на пристани, а с Волги ветер холодный»,— рассуждаю я сам с собой. И мне становится жалко его.
—Хороший он,— вслух говорю я и вспоминаю нашу жизнь с ним.
Нынче, собираясь на Волгу, он потянул меня за рукав рубахи, обнял за плечи и, заглядывая в лицо, спросил:
—Ты что меня никак не именуешь? Мы, чай, с тобой человеки. Раз я тебя Ромашкой окликаю, то и ты меня по имени называй. Знаешь? — Он озорно подмигнул.— Именуй меня как Дуня — Сеней. Ну, а для уважительности, что ли, «дядя» прибавляй. И буду я у тебя зваться дядей Сеней.
Погрустив поначалу, что господин управляющий разлучил его с Дуней, он как-то вдруг словно переменился и стал веселым. Мне даже показалось, что на нем все новое: и рубашка, и брюки, и сапоги, а лицо со вздернутым по-мальчишески носом вымыто и разглажено.
«Ромка, а вот как ты размышляешь, можно о близком человеке плохо думать?» — спросил он меня однажды.
Я с недоумением глядел на него, не зная, как ответить. Тогда он рассмеялся и сказал: «Нельзя. А я глуп, как та пробка». «Почему?» — «А потому, что о Дуняшке своей плохо подумал. А она мне вот...— И он приложил руку к груди.— У сердца я ее положил. Что я, что она — все одно. Так как же можно плохо о ней думать? Раз человек тебе дорог — верь, не то пропадешь или озвереешь. Понял?»
Мысли дяди Сени были недоступны для моего детского разума. Я не понимал их, но слушать было интересно. А он и в тот и в последующие дни говорил много и занятно. Конечно, он больше говорил для себя, размышлял вслух. Но слова его западали мне в душу. Я долго просиживал, глядя ему в рот, слушал, не замечая времени.
А вчера, вернувшись с Волги, он вдруг заговорил о моей матери:
«Она у тебя, Роман, была умная, а душа у нее изломалась. Разум-то крепкий, а душа хрупкая. Это, брат, для человека— беда. Ее, душу-то, разумом надо спутывать. Скрутить, как канатом, и держать. Держать и беречь, чтобы паршивые люди ее не касались».
Зашел разговор и о дедушках. Из моего рассказа о деде Агафоне у дяди Сени, видимо, не сложилось определенного мнения.
«Искал он чего-то...— задумчиво произнес дядя Се-ня.— Чего искал? Не угадаешь. Богу кланялся. Надеялся на него. А надежды — они не поят, не кормят, только разум мутят. Вот он и пропал ни за понюх табаку. Жалко его... Зато второй у тебя дед, Ромашка, Данила Наумыч, вот это да!.. По письмам видно — человек могучий и ума у него палата. Только вот жизнь его на коленки поставила. Не хватает ему земли. И тут, Ромка, дело тонкое. Над ней, над землей, умнейшие головы думают. У нас на заводе один человек есть, так его в году раза два в тюрьму сажают. Он, ишь ты, какие разговоры среди рабочих ведет: землю-де мужикам отдать, а заводы рабочим взять. Вот с ним твоего деда-то свести. Они бы вдвоем обмозговали».
Я так задумался над этими словами, всплывшими в моей памяти, что не заметил, как дядя Сеня вошел во двор. Только когда он остановился около меня и с досадой сказал: «Не пришел!» — я поднял голову:
—Кто — не пришел?
—Да пароход. Стоял, стоял на пристани, как монах у обедни, и все попусту.— Дядя Сеня развел руками.— Озяб, устал, есть хочу,— ворчал он, поднимаясь на крыльцо, а войдя в кухню, брякнулся на табуретку.— Покормишь, что ли?
Я побежал в сарай за чурками, чтобы разогреть обед, а когда вернулся, он стоял у стола, черпал ложкой прямо из кастрюли и, весело поблескивая глазами, говорил:
—Там верховой задул, и камский лед понесло. Это если из Саратова они поплыли, то ночевать им где-нибудь под берегом, лед не пустит. Теперь еще завтра день ждать.
Поел он быстро и, попросив меня запереть ворота, лег.
Убрав посуду, я тоже лег и, глядя в темноту, думал о дяде Сене и его Дуне, пытаясь представить себе, какая она: веселая, добрая, как дядя Сеня, или нет.
Ночью меня разбудил стук и радостный голос дяди Сени:
—Приехали!
Я заметил, как он метнулся к двери, слышал, как звякнула щеколда, потом тяжело грохнул железный крюк у ворот, и на мгновение все затихло.
«Вот сейчас и Дуня войдет»,— подумал я. Но вошел дядя Сеня, а за ним господин управляющий. Его басовитый, раскатистый голос заполнил всю кухню:
—Совсем было собралась, да заболела барыня.
Дядя Семен молча зажег лампу и, не глядя на управляющего, прошел к постели, лег, накрылся с головой.
Управляющий, в сером длинном пальто, с шапкой в руках стоял посреди кухни, и его упитанное черноусое лицо выражало недоумение. Потом он передернул плечами и сказал с усмешкой:
—Видали, какой муж любящий!
Дядя Сеня откинул поддевку с лица, процедил сквозь зубы:
—Мы про себя, барин, больше знаем, И ты души моей не тревожь. Не обрадуешься.
Управляющий покашлял в кулак:
Вот что. Я сейчас в гостиницу пойду.
А иди хоть в пропасть!—зло откликнулся дядя Сеня.
Что?!—рявкнул управляющий.— К черту! Уволю!
—Фью! — свистнул дядя Сеня и вскочил так быстро, что кровать пискнула.— Ромка, вставай! Расчет получать будем.
Он так скоро натянул сапоги, что я удивился. Потом так же быстро накинул на плечи поддевку, подошел к управляющему, протянул ладонь:
Выкладывай.
Ну, ну...— отодвинул тот его руку.
—Не нукай — не лошадь! — крикнул дядя Сеня, и голос его налился металлическим звоном.— Раз погнал — не задерживай. А то вот швырну лампу, полыхнешь вместе с домом этим.
—На! — вдруг отрывисто сказал управляющий и стремительно сунул руку за борт пальто.— На! — Он выхватил бумажник, достал из него ассигнацию и бросил на стол.
Дядя Сеня взял деньги.
—Мало. Мы вдвоем караулили,— спокойно, не торопясь произнес он.— Давай еще десятку.
Управляющий пощурился, что-то буркнул и вытянул вторую ассигнацию.
—Одевайся, Роман, пойдем! Нехай он сам сторожит.
Ночь. На темном небе—яркие, давно знакомые мне звезды. Тишина такая, что, кажется, я смотрю не сквозь синеющий мрак ночи, а в затвердевшую, неподвижную тишину. Спросонья я еще никак не могу понять, что произошло. Знаю, что дядя Сеня поссорился с господином управляющим, а почему— не соображу. Он крикнул мне: «Роман, вставай!» Я встал, испуганно наблюдая, как управляющий швырял ему деньги. Потом дядя Сеня сказал: «Одевайся, Роман, пойдем». Я оделся и пошел за ним. Вслед нам летел осипший голос управляющего:
—Я тебе покажу, непутевый!
—Видали. Не испугаешь! — сказал дядя Сеня, спокойно сходя с крыльца.
И вот мы сидим с ним у ворот на скамеечке. Сидим молча, будто боимся потревожить ночную тишину. Я пытаюсь понять, что произошло. А дядя Сеня? Почему он молчит? Надвинул малахай на самые брови, голову наклонил так, будто воткнул ее подбородком в грудь, и молчит. Может быть, он уснул? Ведь ночью спят. Но почему я не хочу спать?
С Волги доносится звучный гудок парохода. Эхо катится через все Балаково, и забор за моей спиной начинает мелко Дрожать.
Дядя Сеня пошевельнулся, сдвинул малахай на затылок, медленно повернул ко мне лицо и спросил с тихим вздохом:
—Кажись, я, Роман, дров наколол?
Вопрос мне кажется удивительным. Дров ни он, ни я не кололи зот уже целую неделю. Я сказал ему об этом. Он обрадовался:
Ну! Значит, ничего?
А чего? — спросил я.
—Как же? — развел он руками.— Расчет с хозяином учинили. А дальше что?
Я не знаю, что дальше, а потому молчу.
—Вот и выходит, наколол я дров...— Дядя Сеня пощелкал языком, а затем принялся тереть рукой коленку.— Мне-то оно ничего. А вот ты по моей горячке как кур во щи влип. Я в Саратов, а ты куда? — Он запустил руки в карманы, подержал их там некоторое время, затем вынул и принялся разглаживать на коленке помятые ассигнации.— Обмозговать это надо, Ромка.— И он опять воткнул подбородок в грудь.
На улице становилось светлее. Небо из темного стало синим, а затем поголубело. Звезды словно таяли в вышине. Где-то в конце улицы заиграл переливчатый пастуший рожок, за ним сразу же захлопали калитки, а на базаре меж торговых рядов замелькали серые фигуры людей.
Дядя Сеня все сидел и разглаживал ассигнации.
Из переулка показалась пегая лошадь. Пофыркивая, она выволокла на середину улицы огромный скрипучий воз сена. Горбатый мужичок в длиннополом пиджаке остановил коня против нас и, снимая с головы мохнатую шапку, спросил:
—Хлопцы, кое место на базаре сеном торгуют?
—Поезжай к пожарке,— махнул рукой дядя Сеня и протянул мне одну из ассигнаций.— Возьми-ка.
Я молча взял ассигнацию и принялся засовывать ее в карман штанов.
—Не туда кладешь.— Он расстегнул мне кацавейку и сунул палец во внутренний карман.— Вот куда положи. Да гляди не потеряй. Дедушка Данила приедет, ему отдашь. Понял? А теперь в харчевню пойдем. Там расчет тоже надо учинить.
На базаре уже толпился народ, и многоголосый говор плыл над толпой, над плоскими крышами палаток и растекался в улице. На крыльце харчевни я задержался, уступив дорогу взлохмаченной девушке с ведрами на коромысле.
Когда я вошел в помещение, дядя Сеня стоял около конторки, за которой возвышалась тяжелая, курносая, с жирным подбородком и высокой рыжей прической над низким лбом хозяйка харчевни, Евлашиха.
Вздергивая головой и прищуривая заплывшие зеленоватые глаза, харчевница угодливым говорком сыпала:
—Неприятностей у нас с вами не было. Харчами моими все довольны остаются. Думаю, и вы гневаться не станете.
—За что же? Нет. Ничего, можно сказать, харчились.
Да уж так все говорят. Все очень даже одобряют п благодарят,— говорила харчевница, доставая из конторки засаленную книжку, по которой мы забирали обеды и ужины.— А я как раз вчера подсчитала, сколько вы у меня наели.— Она помусолила палец и принялась быстро листать книгу.— Вот. Ваших у меня еще три рубля пятьдесят шесть копеек.
Разрешите тогда остаточек получить.
Пожалуйста.— Евлашиха выбросила из конторки на прилавок зелененькую трехрублевку и зазвенела мелочью.
Мелочь после,— сказал дядя Сеня.— Мы еще у вас позавтракаем.
Милости просим.
Нам бы баранинки отварной да чайку.
Можно, можно.— Харчевница качнулась на сиденье и вдруг гневно, почти мужским басом крикнула:—Манька! Неси баранину паровую да чаю на двоих!
Несу! — послышался откуда-то издалека тоненький, звенящий голосок.
А к чаю-то вам, молодые люди, что же подать? — обратилась к нам с улыбкой на широком, одутловатом лице харчевница.
Дядя Сеня посмотрел на меня, шмыгнул носом и вдруг выпалил:
—Фунт кренделей и шкалик водки!
Выкрикнув, он опустил глаза и, теребя край скатерти, забормотал:
—Рассерчал я, Роман. На весь белый свет рассерчал. Надо, того, развеселиться. Беда, брат,— развел он руками.— Обман, кругом обман! Дуняшка-то писала: «Обещает меня барин взять, как поедет в Балаково». А приехал — говорит, барыня заболела. Вот народ какой бессовестный! «Барыня заболела...» Как же, заболеет, гляди!.. Ходит — пол под ней стонет. Ее и бес не возьмет!..
Манька оказалась той взлохмаченной девушкой, что встретилась мне на крыльце харчевни. Сверкнув на нас черными круглыми глазами, она проворно составила с подноса тарелки с бараниной, чайники — большой4 с кипятком, поменьше с заваркой — и побежала, придерживая широкий подол розовой юбки.
—А у меня вчера Арефа Пантелеевна была,— сказала харчевница, кладя на стол связку кренделей и ставя шкалик.— Чай пила. Говорит, из губернского суда бумагу прислали— разделить имущество Силантия Наумовича между ней и княжескими наследниками. Правда, что ли?
—Не знаю, Акулина Евлампьевна, а врать не умею. Арефу не видал. Так-то...
Пожав плечами, харчевница пошла и встала за конторку.
Дядя Сеня хитровато прищурил глаза и тихо рассмеялся:
—Удалась Арефа — ни кочан ни репа. Четверть века не видал, ничего не потерял. Еще столько б не видать, вот была бы благодать!..
Но не отошли мы от харчевни и десяти шагов, как лицом к лицу столкнулись с Арефой.
По-прежнему в черном платье, в сером платке, заколотом под острым подбородком большой медной булавкой, она стояла перед нами, то и дело вздрагивая. Ее сухие, желтые пальцы мяли белый платочек.
Прикладывая его к губам, она изображала на своем морщинистом лице то слащавую улыбочку, то плаксивую гримасу, то притворную радость.
—Золотенький!—всплеснула она руками.— Гляди-ка, вырос как! А я-то, я-то совсем было пропала. Спасибо, люди добрые, ангельские душеньки, обогрели, накормили, спать уложили... А я тебя, Романушка, во снах видала. Привыкла я к тебе и тосковала, тосковала... Здравствуй, молодец кучерявый!— качнулась Арефа в сторону дяди Сени.
Здравствуй, если не шутишь,— усмехнулся он.
Злодей-то приехал? Демон-то, грабитель?
Это управляющий-то?
—Он, мошенник...— Арефа затряслась, застучала кулак о кулак и шагнула к дяде Сене.— А ты ему служишь? За рубль душеньку ему продаешь? Он вот тебя, господь-то... Да ишь, по-вашему не вышло.— Она повернулась ко мне и, вытирая брызнувшие из глаз слезы, зачастила: — Не вышло по-ихнему-то! Аблакат за меня горой поднялся. Божья душа, дай господи ему здоровья... Четвертную только взял, а уж написал-то, написал-то как! Самому прокурору в Саратов и губернскому судье. А они там, значит, сошлись и определили: дом — мне и добро мое — мне. Ему, демону-то тому, только книги охальные да, там, что княжеское фамильное. И дай, господи, прокурору-то с судьей многие лета жизни в добром здравии, а умрут — царство небесное и вечный покой...
Арефа часто-часто закрестилась на пожарную каланчу. Дядя Сеня фыркнул:
—Ой, и потешная ты, бабка!
—А я тебе, галашина, не бабка!—зло отрезала Арефа.— Не скаль зубы-то! Я ему, управляющему-то, зенки выцарапаю. Я около Силана тридцать шесть годов хлопотала, а он, грабитель, ишь чего... Выгнал. Вот за полицией сейчас иду. А ополдень аблакат нас делить будет.
— Вот шишига, вот проворная старуха!—хохотал дядя Сеня. А когда кончил смеяться, сказал: — Давай, Роман, на Волгу сходим, а? Простором да чистотой от нее дыхнем.
И мы пошли.
Широка и неизъяснимо красива Волга в разливе. Глянешь вправо — голубая и светлая. Влево, против солнца, она вся в золотистой ч^шуе, а по ней огромными однокрылыми птицами летят парусники. Пароход плывет весь розовый, а окна ослепительно сверкают и словно поджигают в воде костры. Я вижу эту красоту, но она не волнует меня, как бывало, когда я убегал из хибарки на Инютинский закосок.
Дядя Сеня лежит на песке. Подперев ладонями голову, смотрит в волжское раздолье, рассуждает:
—Вот водищи сколько, ай-яй-яй... Силища! Волга — мать родная. Сколько она народу кормит! О-ох!.. Многие тысячи. Сесть бы в лодку и айда вниз, до самого Каспия. Воля!.. А нельзя. Есть захочешь. А там, гляди, полицейский. Откуда? Зачем? Паспорт! Тьфу! Плохо все на свете устроено. Захочешь есть. Вот зачем это?.. Чтобы работать. А работать, чтобы есть. Неправильно все это, а ничего не поделаешь. Закон!.. А зачем он, этот закон, простому человеку?
Слушая дядю Сеню, я думаю о своем. Вчера я еще ждал деда Данилу, а сегодня его образ, нарисованный моим воображением, потускнел и отдалился. Если он и приедет, то где он найдет меня? Сижу вот на берегу Волги, а куда пойду отсюда?
—Один человек на заводе объяснял мне, что жизнь такая не богом, а сама собой устроилась и хозяев настоящих в государстве нет. Царь-то есть, только он так — сидит и сидит, вроде как бородавка. Срежь ее — все одно жить будешь. А вот если бы его вместе с министрами да богатыми в Волгу свалить, а трудовому народу одному остаться... тогда, сказывал, жизнь иная будет. Все, говорит, что на земле есть, все от трудового человека. Как думаешь, верно это?
—Не знаю.
—Вот то-то и беда, ничего мы с тобой не знаем...— Дядя Сеня задумался и долго молчал. Потом улыбнулся и мотнул головой.— А там, поди, шум, бум... Арефа на управляющего наступает, а он на нее. Пара. Утопить их в Волге, воздух бы