Пароход из края в край был забит народом. Как и на берегу, здесь не смолкали крики и ругань. Особенно неистовствовал рослый чернобородый мужик в серой домотканой свитке. Тиская в кулаке картуз и толкая им себя в грудь, он кричал на матросов, расчищавших для нас место:
—За пятак совесть продали, подлые души!
А ты, должно, за борт хочешь? — угрожающе спросил один из матросов.
А испробуй! — Мужик развернул плечи.— Испробуй, каких я из тебя чурок наколю! «За бо-о-рт»!..— передразнил он матроса.— Да я таких, как ты, штана пеньковая, пятерых на одну руку намотаю!
Э-э-эх, галах жигулевский! — Матрос с пренебрежением плюнул и пошел не оглядываясь.
А ты вошь водяная!—кричал ему вслед мужик.— Наел ряшку, ровно кабан прикаспийский! Напялили бескозырки-то на лбы—и ни стыда ни совести, чтоб вам передохнуть, варнац-ким душам! — Матрос исчез в толпе, а мужик в бессильной ярости рванул на себе свитку и странно изменившимся голосом воскликнул: — Господи, царь небесный! Ты глянь, что делается!.. Жененку мою, Марфу, как собачонку, отпихнули. А этих вот,—он скомканным картузом указывал на хозяина, на меня, на бабаню,— этих с почтением, и багажик приволокли! Я на войну по царскому указу, а вы куда в поддевочки да юхтовые сапожки выщелкнулись?! Ах, боже мой, боже мой!..
Бог, дядя, на пароходах не ездит! — весело крикнул кто-то с верхней палубы.
Ду-урак ты, да еще набитый! — обиженно сказал мужик и, махнув рукой, отвернулся к борту. Минуту постоял, крякая и подергивая плечами, а потом повернулся и испуганно спросил: — Как же они без меня-то? Ребятишки-то? Марфа-то?— Глаза у него расширились, подернулись слезами. Он схватил за локоть Максима Петровича, умоляюще воскликнул:— Мил человек, да присоветуй ты мне...
Максим Петрович взял его руку и, словно согревая ее в своих ладонях, тихо заговорил:
Не надо так, дорогой! Не к тебе одному беда во двор заглянула. Сейчас все в горе и печали, как в поганых одеждах. И сбросить бы, да сил нет. Ждать надо, силу набирать надо.
Да пойми ты, беда-то какая! — воскликнул мужик.— По весне лошадь издохла. Мышки 1 ее задушили. А в кресть-
Мышки — искаженное «мыт»; заразная болезнь лошадей.
янстве без коня — пропадай! Нанялись мы с жененкой в Саратове траншеи под водопровод копать. Заработаем, думалось, на лошаденку. А оно, ишь, война грянула. Как же теперь Марфа с ребятишками-то? Трое их...— Терзая на груди свитку, мужик заметался, а потом схватился за расчалки носового шеста и словно повис на них.
Максим Петрович подошел к нему, они оба облокотились на борт и заговорили вполголоса.
Пароход, вздрагивая и лопоча плицами, уходил в черноту ночи. Огни саратовских пристаней растекались во мгле. С грустью думая о мужике, о его ребятишках, я помогаю бабане устраивать багаж возле бухты причального каната.
—Не здесь ли господин Горкин Дмитрий Федорович? — донесся откуда-то сверху услужливый голос.
Здесь. А что? — недовольно спросил хозяин.
Будьте добры, вас капитан ожидает.
—Вон что! — удивился Горкин и, кивнув на саквояж, сказал Макарычу: — А ну, бери, доверенный, и пойдем.
Они ушли, а бабаня, измученная долгим сидением на берегу среди непрерывного гула толпы, вконец сомлела. Она опустилась на укладку и тут же уснула, припав плечом и головой к узлу.
Максим Петрович закончил разговор с мужиком, подсел ко мне и принялся расспрашивать об Акимке, о тетке Пелагее, о Двориках... Слушая, беспрерывно курил и в точности так же, как Акимка, сыпуче смеялся, восклицал: «Ишь ты! Вон ведь как вы!..» Я рассказал, какой Акимка шустрый, отчаянный и до всего дотошный. А когда стал рассказывать, как они вдвоем с Дашуткой Свислова подожгли, Максим Петрович закашлялся, словно давясь, и покачал меня за колено.
—Помолчи чуточку, Роман. Что-то у меня, брат, сердце колет.— Минуту-другую он трудно прокашливался, тер ладонями щеки, морщился, будто у него болели зубы, а потом взял узел с пожитками, потискал на коленях, сунулся в него лицом и тихо пробормотал: — Подремлю я. Что-то мне голову разломило, угорел, что ли? Да и ты подремли...
Спать мне не хочется. Гляжу в шуршащую черноту ночи, слушаю, как ворчит и булькает вода, упруго напирая на пароход, и беспорядочно думаю обо всем сразу. Максиму Петровичу голову разломило не потому, что он угорел,— не терпится ему увидеть Акимку, тетку Пелагею. Мне его жалко. И мужика тоже жалко. Непонятно, зачем его забирают на войну, если у него трое ребятишек. И зачем война? И где она?.. Говорят, далеко на границе. А что это за граница такая? Приедем в Балаково, спрошу Макарыча про границу... При мысли, что мы утром приплываем в Балаково, меня берет оторопь. Вспоминать прошлое мне не хочется, но оно само встает перед глазами. Вижу себя то на похоронах маманьки, то вдруг передо мной просеменит косоплечая Арефа, то послышится голос Силантия Наумыча...
Сумятицу воспоминаний прервало чье-то осторожное прикосновение к моему плечу. Я поднял глаза. Передо мной присел на корточки мужик в серой свитке.
—Вы далеко ли плывете-то?
Я ответил, что плывем мы в Балаково. А он усмехнулся и опять спросил:
—Раскольники, чай? А?
Впервые услышав слово «раскольники», я удивился и сказал, что не знаю, кто мы.
—Раз в Балаково, то должны быть раскольники,— утверждающе произнес мужик.— Балаково-то, сказывают, они и построили. Понаехали из Польши какой-то и облюбовали место у затона. Ничего село основали, на городской манер жизни. Торговлю там завели, купцов понарожали и, конечно, босяков прорву. Этот,— кивнул он на Максима Петровича,— кем же тебе доводится?
Я не знал, как ответить. Тогда мужик похлопал меня по коленке и ласково сказал:
—Душевный он. Хлебнул, должно, горя по самое не хочу. Ну, а те, что к капитану ушли, кто такие?
Я ответил, что к капитану ушел наш хозяин — Горкин, а с ним его доверенный — Павел Макарыч.
—Горкин? — Мужик задумался, теребя бороду.— Вроде как слышал я такую фамилию.— И, будто спохватившись, толкнул меня в колено.— Купец он? Магазин у него в Саратове на Немецкой улице под золоченой вывеской. Так?
Так это или не так, я сказать не мог. А мужик, похрустывая коленями, поднялся и сокрушенно вздохнул:
—Вот оно и выходит: мы — воевать, а купцы — торговать. Жизня!..— постоял, шагнул к своему месту и опять повис на расчалках, будто его распяли на них.
За бортом жалобно вызванивала вода, и мне казалось, что это от злости и бессилия плачет мужик. Но вот все это пропало, и я словно растворился в мягких шумах ночи. Потом темнота раздвинулась, и передо мной из края в край раскинулась степь. По прогону меж ржаных полей мы с дедушкой гоним стадо.
Вечер удивительно тихий, а мне зябко, и я жмусь к дедушке. Он укрывает меня полой армяка и говорит голосом ба-бани: «Вот так-то, сынок, лучше будет». Из-за холма выплыли
Дворики, а навстречу нам по дороге идут дядя Сеня, Акимка, тетка Пелагея. Не удивляюсь, что вижу их вместе, только почему-то тороплюсь скорее дойти до них...
Проснулся, как от толчка, и увидел над собой бездонную синеву неба с редкими легкими облаками, неподвижно застывшими в вышине.
Солнце поднималось из самой Волги, и вода в ней была золотисто-розовой. Правый берег, затканный сизой дымкой, двигался медленно, а левый, в желтых песчаных откосах, проворно бежал, то приближаясь, то отдаляясь от парохода.
Народу на палубе стало меньше. Мужика в свитке не было. На его месте стояла бабаня, а рядом с ней облокотился на палубные перила Максим Петрович. Он что-то говорил ей и, как Акимка, смешно морщил лоб.
Бабаня из-под ладони всматривалась в даль и то улыба*-лась, то становилась строгой. Максим Петрович оттолкнулся от перил, увидел меня, сказал что-то. Бабаня обернулась и об-радованно воскликнула:
—Проснулся? Шея у тебя, случаем, не занемела, сынок? Уснул-то ты неудобно. Глянула, а голова у тебя, как у неживого, висит.— Она ласково заглянула мне в глаза.— Не чуял, как я тебя укладывала и бекешкой укрывала. Чего глядишь-то так? Ай я не такая?
Бабаня действительно казалась мне иной. От суровости, к которой я привык, и следа не осталось.
—Протирай глаза скорее. Глянь, хорошо-то как! — говорила она, торопливо свертывая бекешку и засовывая ее в узел.— Проснулась я, подняла глаза, а надо мной заря играет. На Волгу глянула, и сердце зашлось. Всякую земную красоту на своем веку видывала, а такая и во снах не снилась. В воде-то уж каких только красок не было: то малиновая, то желтая, то такая, что и не знаешь, как назвать. Пароход ровно по шелкам шел.— У бабани брызнули из глаз слезы, она смахнула их, рассмеялась, воскликнула: — Никак, я одурела, сынок! — и тут же стала строгой, заговорила певуче, задумчиво: — Мужик, что с вечера шумел, на зорьке тихий стал. В Вольске он слез. Там ему на призыв являться. А лес-то, лес-то бежит! — повела бабаня рукой к берегу.
Но я смотрел не на лес, а выше его. Там, за пологим песчаным холмом, всплывали, голубея и золотясь, купола балаков-ской соборной церкви. Они росли на глазах, и в душе у меня поднималась щемящая тоска. Село, где я родился, и манило к себе и пугало.
—Ты чего молчишь? Ай никак не проснешься? — тормошила меня бабаня.
Я не успел ответить. Могучий рев пароходного гудка оглушил и подавил меня. В ту же минуту из-за зеленой полосы камышей и тальника, густо разросшегося по косе, показалась белая с синими наличниками на окнах, до мелочей знакомая ба-лаковская пристань.
От пристани до Балакова более трех верст пологими балками и песчаными пустырями в островах пропыленного до рыжины вербовника. Мы с трудом разместились в двух пароконных тарантасах и не едем, а плетемся по разбитой дороге.
В желтой пыльной мгле из-за холмов медленно надвигается Балаково. Солнце где-то еще за селом, сияние от него, широкое и лучистое, взмывает вверх, чуть касаясь золоченых маковок на куполах церквей.
Меня попеременно охватывают то радость, то истомляющая душу тревога. Все тут знакомо, но как-то чуждо мне... На бугорке свечкой стоит пирамидальный тополь. Не вижу, но знаю, что у него сухая вершина. Мимо него по кривой стежке бегал я на Инютинский закосок, по той же стежке мы с дедом Агафоном ходили на Волгу собирать плавник, по ней утрами возвращалась домой маманька. Я любовался ее легкой походкой, гордился, что она самая стройная из всех затонских женщин.
Тополь вместе с бугорком близится. Пора бы уж показаться крышам Затонского поселка. Но их нет и нет. Вот уже и пологий береговой скат, засеребрилась вода в затоне, а поселка не видно. Вместо него — иссиня-серый голый увал, а над ним — чистая голубизна неба.
«Куда же девался поселок?» — беспокойно думаю я.
У въезда на Мариинскую улицу песок кончился, и тарантас, позвякийая, плавно покатил по вымощенной камнем дороге. Замелькали до мелочей знакомые дома, ворота, заборы. Знаю здесь каждый закоулок, любой изгиб улицы. Вон у колодца с журавлем — поворот на Николаевскую, а в конце ее — широкая базарная площадь с магазинами, рядами палаток, навесов... На нее с угла хлебного переулка из-под голубых резных гребней оконных наличников весело смотрит флигель, в котором я жил с беспокойным Силантием Наумычем и полусумасшедшей Арефой.
Извозчик, придерживая лошадей, безразлично спросил:
— В какие номера изволите, ваше степенство? В старые, Мальцовские, ай в новые?
—А какие лучше? — покосился на него хозяин.
—Бают, новые. Услуга в них разная, ковры и лампы под шелковыми кругами. Хозяйка там страшна, ну, да денег у нее мошна. Разлюбезная дамочка. Наша, балаковская.
—Ну, раз ваша, то вези к ней.
—Тогда вот таким манером поедем.— Извозчик задергал локтями и, почмокивая, направил лошадей в прибазарный переулок.
И опять замелькали знакомые дома, домики, флигелечки. И будто не еду я, а иду вдоль порядка с вязанкой плавника за спиной.
Откуда-то справа в переулок выплеснулась огромная толпа. В мгновение она запрудила его от порядка до порядка и начала обтекать тарантас.
Тревожный рокот, плач, вопли...
Извозчик остановил лошадей. Мимо тарантаса кучно шли пестро одетые мужики, парни. У каждого за спиной — заплечный мешок, в руках — сундучок или ивовая корзинка. Ближе к домам густо двигались бабы, старики, ребятишки... Среди топота, текучего разноголосого говора то и дело раздавался звенящий, раздирающий душу крик:
—Андрюша! Андрюшенька-а!..
—Ну, брат, завез ты нас!..— недовольно пробубнил Горкин.
Извозчик сердито посмотрел на него, потрогал бороду.
—А тебе, ваше степенство, известно, что с твоей личностью через час сотворится? — и, цокнув языком, рассмеялся.— Не можешь сказать. Потому как война все чисто наперекосяк поставила.— Он кивнул на толпу.— Ишь как бабенка убивается, ажник душа стынет. А вчера, поди-ка, козочкой прыгала возле Андрюшки-то своего. Вон оно что получается. На денек раньше бы вам приехать, не то бы увиделось. С купца Охро-меева, к примеру, поддевку сняли.
—Как это — сняли? — удивился хозяин.
Извозчик перекинул ногу в тарантас и сидел теперь на козлах верхом. Опаленное всеми ветрами скуластое и бородатое лицо его озорно поигрывало карими глазами.
—Ты Охромеева знаешь ли? Нет? Ну, узнаешь. По Бала-кову он первый туз. Богатейший человек. Ссыпка у него хлебная, самая что ни на есть могучая. Пароход был, да утоп летошний год осенью. Баржи свои и магазин на базаре. И в том магазине — что душе угодно. Оглобля тебе нужна — пожалуйста, сукна на бекешку — милости просим...
Я знал охромеевский магазин и слушал извозчика с интересом.
Вышло это объявление про войну,— продолжал извозчик,— люди, знамо дело, взбудоражились. В церквах иконы подняли, помолебствовали. Ну все как положено. Конешно, бабы — вопить, а наш брат, мужик,— в кабаки, пивные и разные питейные. И все хорошо так проходило. И плакали и песни играли. А тут распоряжение: все кабаки с питейными—на замок. Вот и пошло!.. Босяки с грузчиками как поднялись, как пошли кабаки разбивать!.. Что было — уму непостижимо!.. В тот момент и попадись Охромеев веселой компании в руки. А он хоть и богач, но скупердяй и хитрец редкостный. При расчетах с грузчиками хоть на копейку, а обязательно обсчитает. Ну, они ему и припомнили. Поддевку сняли, жилетку с часами сняли и сапожки тоже. Вон оно как.
А за чем же полиция смотрела? — сухо спросил Горкин.
Да что там полиция!.. У Охромеева в нареченных зятьях жандармский ротмистр господин Углянский, да что сделаешь... Народу — тьма, а полиции — горстка. В свистки тур-чали до самой полуночи... Никак, уж и трогаться можно? — спохватился извозчик и, плотно сев на козлах, зашевелил вожжами.
Тарантас двигался в редеющей толпе и скоро свернул к новым воротам под шатерком, расписанным синими и белыми клетками.
—Эй, кто там живой? Открывай!— крикнул извозчик.
В проеме калитки появился тоненький, узкоплечий парнишка в синей рубашке с засученными по локоть рукавами, в дырявом фартуке из мешковины, с метлой в руке. Приподняв козырек серой залапанной кепчонки, он хмуро посмотрел на лошадей, на нас и тылом ладони провел у носа с таким усердием, будто хотел вмять его в щеку.
—Чего же ты, Лазурька, столбом стал? Открывай! — закричал извозчик.
Окрик не произвел на парнишку никакого впечатления. Медленно, будто сонный, он прислонил метлу к калитке и, почесывая плечо, скрылся за воротами. Слышно было, как неторопливо гремел он запорами и тяжко, по-стариковски, покашливал.
—С таким не скоро пива наваришь! — буркнул хозяин и, соскочив с тарантаса, зашагал к калитке.
—Малец — дворник, что ли? — спросил Макарыч.
—Лазурька-то? — недоуменно глянул извозчик и отмахнулся.— Нет. Тут совпадение. Отец у него поваром при номерах, а мать по дому и по двору хозяйничает. Ну, отца нынче с первой партией на войну угнали, а мать, поди-ка, провожать его кинулась... Да что ж это такое!..— нетерпеливо сказал он и приподнялся на козлах.— Лазурь, ты нешто окостенел там?
Ворота тягуче заскрипели и открылись. Одна половинка, поддуваемая ветром, пошла сама собой, а вторую отодвигал Лазурька, упираясь в землю босыми ногами. Отодвинул, прислонился к ней спиной, махнул рукой и сердито крикнул:
—Айда!
Когда тарантас проезжал мимо него, парнишка исподлобья повел взглядом по нашим лицам. Остановил глаза на мне, и его темные сросшиеся брови вздрогнули и взлетели. Пропустив тарантас, на котором ехали бабаня с Максимом Петровичем, Лазурька проворно обежал его и оказался возле нашего. Держась за крыло подножки, он пристально рассматривал меня, и его большие голубые глаза будто вздрагивали в темных длинных ресницах.
—А я т-тебя з-знаю,— слегка заикаясь, сказал он, когда я сошел на землю.— Ты в Затоне жил, плавник с дедом собирал, а мать у тебя задушилась.— Лазурька смущенно опустил глаза, потом голову и завертел пяткой землю.— Мы т-т-тоже в Затоне жили. Недолго, а ж-ж-жили. Поселок-то сгорел. Там п-п-пусто теперь,— с трудом выговорил он и прикрыл рот рукой.
Смотрю на него и не решаюсь спросить: «Как — сгорел? Отчего сгорел?» Я и верил и не верил его словам. Плохо мне жилось в Затонском поселке, но вспоминался он всегда с отрадой.
—Ты откуда п-п-приехал? — подергал меня за рукав Лазурька.
—Лизар! — раздался строгий, требовательный окрик.
—Чего? — откликнулся Лазурька и, засовывая руки в карманы штанов, лениво зашагал к крыльцу.
Остановился у нижней ступеньки и снял кепку. Черные как смоль кудри высыпали из-под нее и зашевелились на ветру.
Хозяин сидел на перилах крыльца и, помахивая ногой, курил. Перед ним, оправляя складки на широкой и длинной, до колен, кружевной кофте, топталась высокая, с широченными плечами и спиной женщина. По голосу, по суетливому движению рук, по растрепанной рыжей прическе с нелепым узелком на макушке я узнал харчевницу Евлашиху, у которой мы с дядей Сеней брали обеды и ужины. Встряхиваясь и подергивая головой, как утка, она сыпала словами:
—Домок, господин Горкин, конечно, не каменный, но уюта в нем больше, чем в любой саратовской гостинице. Номерки со всеми удобствами, обставленные. Уж ни на что обиды не положите. Любой каприз ваш исполнен будет как по мановению.
—Ой, и ловка же ты на хвальбу.
А свое добро кому не мило?—-игриво заколыхала плечами и огромной грудью Евлашиха.—Дела и у меня торговые. Вы ведь, часом, тоже рябую красавицей величаете.— И она зашлась тонким, тягучим смехом. Ее жирногубое, с двухъярусным подбородком лицо расплылось и зарумянилось.— Не похвалишь, сударь мой, не продашь.
Ну, уговорила, уговорила,— размахивал картузом Дмитрий Федорович.— Веди, показывай свои хоромы.
Лизар! — живо повернулась на крыльце Евлашиха и, стукнув пальцем по ладони, строго приказала: — Беги в харчевню. Накажи повару, чтоб шеметом сюда летел.
Лазурька быстро стянул с себя фартук, скомкал его, бросил через перила на крыльцо и побежал. Скоро он скрылся в глубине двора за решетчатыми воротцами.
«Нет, я никогда не видал его в Затонском поселке. И зовут его как-то чудно: Лизар, Лазурька... Не было в Затоне ребятишек с таким именем»,— думалось мне.
Макарыч между тем расплачивался с извозчиками, бабаня ходила возле багажа, считая узлы, баулы и чемоданы, а Максим Петрович стоял, опершись плечом о перила крыльца, задумчивый и грустный. Я знал, что он все время думает об Акимке, о тетке Пелагее. В Саратове, расспрашивая бабаню, как они жили и живут в Двориках, вдруг сжал кулак, вцепился зубами в его костяшки, едва проговорил: «Боюсь, Ивановна, увижу их — сердце разорвется!»
Я подошел к Максиму Петровичу и, борясь с желанием прижаться к нему, пожалеть, осторожно коснулся плечом его локтя. Будто спросонья, он глянул на меня и криво улыбнулся.
—Прошу в дом жаловать, гостечки дорогие! — пропела Евлашиха, появляясь на крыльце.