—И про хозяина молчи,— так же внушительно продолжала бабаня.— Ишь ведь откуда заходит она с расспросами: не в сродствии ли мы с ним... Будет спрашивать — отвечай: не знаю, мол, ничего, бабаню спрашивайте.
За дверью раздались голоса: торопливый, стелющийся — Евлашихин и раздраженный, бубнящий — хозяина.
—Ну что же? О телеграмме нас полковник предупредил. Да. Поярков работает у меня и никуда не денется.
Горкина перебил мягкий, рокочущий бас:
—А я бы не ручался, Дмитрий Федрыч. Поярков...
Я выскочил из комнаты. В конце коридора шли хозяин, Евлашиха и высокий стройный жандарм. При выходе на крыльцо жандарм выпрямился, приложил руку к козырьку, и на его широкой груди заколыхались аксельбанты.
Может, отобедали бы с нами, господин Углянский? — спросил хозяин.
Уж будьте,любезны! — залебезила Евлашиха.— Такой у меня обед, такой обед!..
Нет, нет, Акулина Евлампьевна! В другое время — с величайшим удовольствием, а сегодня не могу.
Чего там не могу, оставайся.— Горкин бесцеремонно хлопнул жандарма по плечу.
Нет, нет...
Я шмыгнул мимо хозяина на крыльцо. Здесь на лавочке, прислонившись спиной к перилам и положив на них локти, сидел Максим Петрович. Он перекатывал по губам папиросу и пускал из ноздрей кудрявую струю дыма. Увидев меня, смеш« но подмигнул, кивнул на лавку, сказал шепотом:
—Садись, живо...
Вышел жандарм. Надувая сизые, недавнего бритья щеки, он подправил пушистые усы и приподнял фуражку:
Извините, господин Поярков, но долг службы и прочее .
Не извиняйтесь, ротмистр, я понимаю и вхожу в ваше положение.
Надеюсь, вы меня не подведете? — слегка наклонился Углянский.
Максим Петрович рассмеялся:
Не за тем я приехал в Балаково, чтобы подводить вас.
А за чем же, если не секрет?
Так здесь же Волга! — воскликнул Максим Петрович.— Воздух, вода и вообще раздолье...
Да, да,— обрадованно замотал головой ротмистр.— Воздух здесь великолепный. Желаю здоровья, господин Поярков.
Когда калитка захлопнулась за жандармом, Максим Петрович подхватил меня под локти, приподнял, поставил рядом, а потом провел ладонью у маковки и сделал на рукаве своей рубахи складку. Держа складку пальцами и подергивая ее, спросил:
Акимка такой же рослый? А?
Нет, Акимка ниже меня.
На сколько ниже-то? — допытывался он.
На цыпочки встанет, тогда с меня.
—Вот обида какая! Не могу представить своего Акимку. Может, он с Лазурьку? — Максим Петрович кивнул во двор.— Вон Лазурька-то, погляди. Что? Не такой? — И Максим Петрович махнул рукой.— Как наваждение. В каждом мальчишке Акимку вижу. Лазурька, иди-ка сюда!
Тот подошел, смущенно комкая кепку.
—Чего же ты стал? Поднимайся к нам на крыльцо.
Не-е,— тряхнул тот кудрями.— Х-х-хозяйка заругает. К-к-к гостям нам нельзя.
А пойдем мы к нему, Роман! — Максим Петрович потянул меня за руку.
Когда мы спустились с крыльца, он запустил руку в Ла-зурькины кудри и, пересыпая их между пальцами, восхищенно сказал:
—Ну и кудрюшки! Как у барашка шленского. А носопырка у тебя, парень, прямо отчаянная! — Он легонько надавил большим пальцем кончик Лазурькиного носа, издал легкий дрожащий свист и спросил: — А где этот курносый живет?
Лазурька, заливаясь смехом, показал на маленький, похожий на будку домик в глубине двора и долго не мог ответить. Просмеялся, выпалил:
—В дворницкой мы живем!
Так. А теперь скажи, что же это у тебя за имя — Лазурька. Я, брат, таких имен не слыхал.
А-а это меня маманька так п-п-прозвала. Ишь у меня глаза какие.— Лазурька поднял вверх голову, и будто небо опрокинулось в его глаза; даже белки были у него голубоватыми.
Ясно,— усмехнулся Максим Петрович.— А настоящее твое имя какое?
Елизар. И папка тоже Елизар. Да вы Лазурькой меня зовите. Я привык. Дядь, а побежимте на каретник. Там ой и хорошо! Сеном пахнет...
А что же? Можно и на каретник,— согласился Максим Петрович.
По узкой и крутой лестнице мы по очереди взобрались на чердак каретника, развалились на сене и, по совету Максима Петровича, стали слушать, как оно шуршит и потрескивает.
—Вот здорово! — вполголоса воскликнул Максим Петрович и приподнял палец.— Тише! Травы разговаривают. Сейчас донник речь ведет. Ух, и похваляется! «Я, говорит, самая высокая и полезная трава в степи. Все лето цвету. В моих цветах— мед и приятный запах. Мои цветки мужики в табак кладут для аромата». А бессмертник с ним спорит. «Пустобрех ты,— говорит.— Нашел чем хвастать. Я высокий, я цветистый...» — «Высока Федора, да дура, а цветы твои чуть больше комара. Мороз ударит — от тебя одни былки голые остаются, а мне хоть бы что. Как летом зацвету, так и красуюсь. Никакой мороз меня не берет».
Я слушаю Максима Петровича затаив дыхание. Понимаю: все, что он говорит,— выдумка, но есть в этой выдумке что-то забавное, интересное.
А вот заворошились и зашумели пыреи, костры, овсяницы,— продолжал Максим Петрович.— Ой, как шумят! — Он прикрыл уши ладонями и так смешно сморщил свое сухое лицо, что губы собрались в узелок и приподнялись к самому носу, а брови встали почти поперек лба.
Ой, дядька! — воскликнул, давясь смехом, Лазурька.— Ой, дядька! Ты как мой папка! Он тоже как начнет вытворять, как начнет!..
А он кто у тебя? — спросил Максим Петрович.
П-п-повар.— Лазурька вытер рукавом веселые слезы и погрустнел.— П-п-повар. На п-п-пароходах все служил.
Максим Петрович привлек к себе Лазурьку и ласково спросил:
—А ну, голубоглазый, признавайся, ты всегда так разговариваешь?
Лазурька отрицательно покачал головой и, насупив брови, твердо сказал:
—Нет.— Сжал кулак и встряхнул им у груди.— С энтой осени. Осенью мы тонули.— Он посмотрел на меня и тихо, словно во сне, повторил: — Мы тонули.
У Лазурьки дрогнул подбородок, брови медленно и тяжело приспустились. Максим Петрович смотрел на него и молчал. Мне очень хотелось спросить, как это они тонули и кто это «они», но не решался. Лазурька заговорил сам. Заговорил медленно и певуче:
—Папаня на пароходе у Охромеева в поварах плавал, а мы с мамкой посуду мыли. А пароход старый, скрипучий весь, как немазаный рыдван. Хороший пассажир на нем не ездил. Еда была дешевая, как в харчевне. За пятак—полный обед. Мы с маманей столько за день посуды перемывали, что тарелками — мамка говорила — дорогу через Волгу можно было выложить. Ночь наступит, папанька гармонь возьмет, и мы тогда на верхнюю палубу выходим. Папаня играет, а маманя тихонечко поет... А Охромеев пароход застраховал и примудрился его утопить. Из Сызрани поплыли вечером. Мы на палубу вышли. Папка только гармонь растянул, а пароход как бабахнет... Дальше-то я ничего не помню. Папка меня враз в воде изловил, а маманю долго искал. Ее откачали, только она у нас душой больная сделалась. В Саратове ее лечили в помешанном доме. Немного залечили, а все одно она задумывается. Меня тоже лечили, а губы-то ишь сигают.