Некоторое время еще слышу всплески воды в корыте, звон ковшика о чугун, шаркающие шаги бабани, а затем все эти звуки перемешиваются и становятся мягким, ровным шумом. «Так по вечерам шумит в Балакове Волга»,— думаю про себя. И будто с крутой горы открылись мне и Балаково и Волга. Удивительно!.. Волга шире, чем я ее знаю, а вода в ней такая прозрачная, что вижу, как струи гонят по голубому дну белый крупитчатый песок. С высоты на берег я не сбежал, а словно на крыльях спустился. Смотрю — плывет березовое полено. В руках у меня палка с крюком. Зацепил полено, тяну, а оно меня тянет. Досадно, что полено уплывет, кто-то поймает его, продаст и купит целых два фунта хлеба. От обиды готов заплакать, да оглядываюсь — дядя Сеня рядом.
«Не сладишь? — весело спрашивает он и сбрасывает поддевку с плеча.— Ладно, куда ни шло, помогу тебе! — Закатав рукава рубахи, он хватает полено и бросает его мне под ноги.— Принимай!»
От полена веет неприятным холодком. Я отодвигаю от него ноги, прячу их в теплый песок... И вдруг в песке что-то начинает шевелиться и царапает меня за пятку. Раз царапнуло, другой, третий...
Стало страшно, и я проснулся...
В ногах у меня сидел белобрысый мальчишка. Глаза у него большие, серые, и кажется, что в них то и дело пробегает юркое, с синеватым отблеском маленькое и хитрое существо. Нос у парнишки до смешного подвижной, и он то и дело шмыгает им. Шмыгнет — и тут же передернет плечами, проведет тылом ладони под носом и пристально посмотрит на меня.
—Ты кто? — спрашиваю.
—Акимка! — солидно отвечает парнишка и, в свою очередь, спрашивает: — А ты — Ромка? — и смеется тоненько и весело.— Знамо, Ромка, опричь некому.— Он кивает куда-то вверх.— Это тебя дед Данил привез. Ага? Я знаю, тятька твой потонул, а мамка умерла...— Хитровато прижмурив левый глаз, опять кивнул.— Волосья-то с башки бабанька, поди, состригла? Чисто барана она тебя оголдила \
Оголдила — испортила, плохо постригла.
Смеяться Акимка перестал так же внезапно, как и начал.
Словно прислушиваясь к чему-то, он осторожно запустил руку за пазуху, неуклюже перекосил плечи и принялся чесаться, покрякивая от удовольствия. Потом встряхнулся и сказал с досадой:
С утра грызет, проклятая!
Кто грызет? — недоумевал я.
—«Кто, кто»! — передразнил он меня.— Блоха — вот кто! У нас их в избе — провальная пропасть. Зимой и то не переводятся.— Глаза его вновь насторожились, и он медленно повел плечами.— Во, сызнова пошла грызть. А, зубастая!.. Поймаю сейчас...
Он проворно стал на коленки, пригнул голову и словно нырнул в широкий ворот рубашки. С неуловимой быстротой стянул ее и расстелил на полу.
Без рубахи Акимка оказался тощеньким и узкоплечим. Под желтой кожей у него ясно обозначились ребра, а когда пригнулся, узловатая линия позвонков приподнялась, лопатки выперли и сгорбили его.
С удивлением наблюдал я за Акимкой.
Лицо у него напряглось, белесые брови сошлись к переносью и будто окаменели. Только кончик носа подрагивал. Медленно протягивая руку, он свел пальцы в щипок и вдруг пригнулся еще больше, опустил руку на рубаху, схватил с нее что-то и торжественно воскликнул:
—Попалась, вражина! — Глаза у него засверкали, брови пришли в движение, щеки зарумянились.— Знаешь какая?! — Сжав кулак, он поднял его на уровень лица.— Во, с овцу! Ей-пра!..
Но радостный свет тут же погас в его глазах, лицо вытянулось. Осторожно распрямляя палец за пальцем, он неотрывно смотрел на щипок. Вот уже раскрыта вся ладонь... Акимка растерянно смотрит около себя, медленно переводит глаза в мою сторону и огорченно произносит:
—Ускакала...
Ему будто стало тяжело поднимать руки, поворачивать голову. Посапывая и хмурясь, он лениво насунул на себя рубаху, заправил подол под поясок рядниновых1 штанов и, почти сердито посмотрев на меня, сказал с пренебрежением:
—Солнце на обеде, а он лежит, чисто колода!
Гляжу на Акимку и не могу понять: снится он мне или я проснулся и он — настоящий мальчишка?
Ты откуда пришел?
Во!.. — удивленно смотрит он на меня и чешет бровь.— Откуда пришел? Из стада. Дед Данила упросил часок стадо постеречь, а сам пошел и пропал... Ну, а как он пришел, я враз — в Дворики и к Дашутке прибежал.
К какой Дашутке?
Во... «К какой Дашутке»! Ты чудной! — Он сморщил кожу на лбу и с укоризной сказал: — Не знаешь, а спрашиваешь. Девчонка она.— Акимка поскреб в затылке, вздохнул.— Она, шут ее бери, на меня сердитая. Запряталась куда-то. Искал, искал — нету. Вдарилс* тогда домой, а тут бабаня Ивановна... И-их! — спохватился он. — Вставай враз!
Акимка сдернул с меня зипун, вскочил и вынесся из избы как на крыльях.
Не верю, что я проснулся. Оглядываю из закутка комнату. Все так же: темный, подкопченный потолок, белые с синевой стены, маленькие окна в четыре глазка, в них бьет солнышко, и на подоконниках, на лавках неподвижно лежат желтые отсветы с фиолетовыми крестами оконных переплетов.
Акимка вернулся быстро. В одной руке у него моя рубаха, в другой — штаны.
—Высохли, аж гремят! У штанов пояс чуть сыроват, да па улице такая жара — куры попрятались! Одевайся! — Он скомкал одежду, швырнул ее мне и юркнул за печь.
Через мгновение его голос раздался опять:
—Ромка, а каравай где бабаня положила?
Я не знал, что такое каравай и тем более куда его могла положить бабаня.
—Ничего ты не знаешь! — ворчливо произнес он, появляясь из-за печки с кувшином и небольшой медной кружкой. Поставил их на стол, посмотрел на меня, усмехнулся.— Возится, чисто ему сто лет! Живей поворачивайся! Бабаня приказала поесть, что найдем, и к Макарычу бежать.
«К какому Макарычу? Зачем бежать?» — думал я, не решаясь спросить Акимку. А он шнырял по избе: то скрывался за печью, то появлялся опять. Вот он заглянул в ящик стола, вскарабкался на печь и пошарил рукой по грубке1.
Г р у б к а — устройство для отвода дыма из печи в трубу
—Куда она его засунула?
Чего ищешь-то? — не выдержав, спросил я.
Да каравай.
Какой каравай?
«Какой, какой»! — недовольно проворчал Акимка.— Поутру очередной двор пастуху каравай дает? Дает. Ну и вот...— Он соскользнул с печки, вспрыгнул на лавку и на цыпочках потянулся к полке. Там на деревянном кружке лежал небольшой, завернутый в холстину сверток. Акимка зацепил его пальцем, притянул на край полки, толкнул, поймал на лету и, прижав к груди, спрыгнул на пол.— Вот и каравай!
До стола сверток нес осторожно, а когда опустил его, подул на руки, перекрестился и начал отворачивать обтрепанные края холстины. Развернул, приподнял на ладонях порядочную краюшку хлеба.
Ишь какая поджаристая! — Акимка с любованием осмотрел ее со всех сторон и медленно опустил на холстину. Постоял, слизывая что-то с губ, а затем наклонился, прищурил глаза и потянул носом воздух. — Духовитый! — Он любовно провел пальцем по корке.— Чистый, ржаной! Поди-ка, Маланья Барабина дала...— Акимка вздохнул. — Барабины — хозяева. Три лошади у них, две коровы с телкой. Они всегда чистый хлеб едят, без лебеды... Чего же ты стал? Раскрылился, как сорока на колу. Давай садись ешь, да идти нам надо.
Куда?
Во, закудыкал!..— Он метнул в мою сторону сердитый взор, но тут же просветлел лицом и, глядя во все глаза на икону, принялся креститься и причитать: — Божья матерь, богородица-троеручица! Не дай ни лиха, ни беды. Идти нам не куда, а далече. Сделай, чтобы мы не спотыкались, а за пятки нам нечистые не хватались. Сгинь, сгинь, черный, провались!— Акимка взмахнул правой рукой, потом левой, дунул и плюнул через плечо. Затем, топнув ногой, приказал: — Ты, Ромка, тоже плюнь, а то пути не будет!
Я плюнул.
—Ну вот,— степенно произнес он, усаживаясь за стол.— Давай теперь есть и к Макарычу побежим. Ой и мужик Ма-карыч. Только приехал, а уж народу у него перебывало тьма-тьмущая. Бабка Ивановна ему мать крестная. Он ее, гляди-ка, теперь от себя и не отпустит. Где там!
Когда я сел за стол, Акимка пододвинул ко мне кружку, кивнул на кувшин:
—Наливай, чего там! Ты вроде хозяина...— Но тут же, забыв про кружку и кувшин, ткнул пальцем в краюшку и, виновато мигая, с придыханием спросил: — Я... того... шмато-чек отщипну?
—Отщипни,— согласился я.
Акимка отломил уголок краюшки с такой быстротой, что я и глазом моргнуть не успел. Кусок он судорожно захватил в пригоршню, обнял пальцами и не поднес пригоршню ко рту, а как-то, странно пригнувшись, сунулся в нее.
Мне почему-то неудобно стало на Акимку смотреть, и я опустил глаза. А когда решился взглянуть, он уже быстро дожевывал хлеб и чмокал от удовольствия.
—Вкусен хлебушек — слаще меду! А мы с мамкой с масленой ячменные лепешки с лебедой едим. Беда! Совсем мы с ней разорились и не придумаем, что нам делать. Как летось, должно, по кусочкам пойдем.— Он громко вздохнул.— Жизня... Отец у меня тюремный. Я его сроду и не видал.
Я спросил, что такое тюремный.
А я почем знаю! — с тоскою воскликнул Акимка.— Тюремный, да и все. Мамку начну спрашивать, а она только ругает тятьку — и вся недолга. В тюрьму его заперли, сказывают. Там одна тьма, а окошечки вот с ладонь, да и то в железных решетках. Ферапошка Свислов его в тюрьму запер.
Как — запер? — удивился я.
Не знаю,— отмахнулся Акимка.— Я тогда только на свет зародился и ни шишиги не соображал.— Он отломил от куска корку и сердито сдвинул брови.— Мамка тятьку часом клянет, клянет, а потом как начнет плакать да нахваливать, у меня тогда сердце заходится.— Минуты две он молчал. Затем морщинка меж его бровей пропала и повеселевшие глаза забродили по избе. Он заговорил тихо, певуче: — Люди сказывают, душа у тяти была веселая, а разум непонятный. С японцами он бился на корабле. Про тот корабль в песне поется: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг». Вот, ишь? — Он шмыгнул носом.— Тятька-то службу отслужил и, знамо, домой, в Дворики, вернулся. Мужики вечером соберутся, а он им сказки рассказывает. То смешные, а то такие — волос дыбом становился. Во...— Поерзав на лавке, Акимка рассмеялся.— Мамка моя ой и чудная! Начнет меня ругать и говорит — вроде я весь как есть в тятьку. Слова, говорит, в тебе, как и в нем, не держатся. Бога молит, чтобы у меня язык отсох, и пугает, что Ферапонт Свислов и меня в тюрьму запрет. Только я Свислова-то не боюсь. Я вот, погоди-ка, что ему удумаю! — Лицо у Акимки стало суровым, глаза прикрылись вздрагивающими тонкими веками, голос сошел на низкую гудящую ноту.— Он злодей и кровопивец! Все его так зовут и боятся. А я не боюсь! Я чего-нибудь придумаю... Ты тоже придумывай, ладно?
Не понимая, что мне надо придумывать, я смотрел на Акимку и ждал, что он скажет дальше. А он отщипывал от куска хлеб, бросал в рот, шмыгал носом и щурился.
—Маманька моя страсть бедовая! На картах гадать научилась. Нынче в Колобушкино вдарилась. Тамошние бабы погадать ее кликали. Гляди, оттуда пшена ай ячменя принесет. Нагадает! — Он тихо подмигнул.— Ничего, пускай гадает, а то нам с ней плохо приходится. Вон уж с коих пор с хлеба на воду перебиваемся. Кое-как дожили до сходки.
—До какой сходки? — удивился я.
—Вот те!.. Какие сходки-то бывают? Вон позавчера Фе-рапошка Свислов луг за Россошанкой заарендовал \ Сошлись все наши мужики у его двора, пошумели, пошумели и за долги отдали ему луг на два года. Выговорили с него магарычу четыре ведра да закуски разной. Ой, и напились же!—Акимка взмахнул рукой и рассмеялся.— Я пьяный был несусветный! Песни играл на всю улицу. Вон как! А ты водку пьешь?
Я сказал, что не пил и никогда пить не буду.
—У-у!..— Он вытянул губы трубкой.— А у нас все мужики пьют. На сходке-то все как есть перепились. Федька Курденков бабу свою знаешь как бил?
—Зачем?
—А пьяный же. Пьяные, они разные... Курденков сейчас же в драку кидается, а вот Филипп Менякин выпьет и давай причитать, как по покойнику: «Родимая ты моя маманюшка, и зачем ты меня, агламона-дурака, на свет белый зародила?» А ругается, аж солнце в тучки хоронится! — Акимка на мгновение умолк.— Оно бы всё ничего... Только сплоховал я тогда на сходке. Дашутку сильно обидел.
—Какую Дашутку?
—Говорил же я тебе про нее! — Акимка вскинул на меня погрустневшие глаза.— Какую? Дашутку Ляпунову... Вздумалось мне ее попугать, ну я и пустился за ней. А она и взаправду испугалась. Как помчалась от меня, да со всего маху оземь! Вон какую шишку на лбу набила!
Акимка осмотрел со всех сторон недоеденный кусок и сунул его за пазуху;
Ей отнесу.
Дашутке?
Ага. — Глаза у него засияли. — Обрадуется незнамо как! Хлеба-то у них с матерью тоже не густо. Отец Дашуткин зимой помер. Хворый был. А хворому чего же жить — вот он и помер... А Дашутка у-ух какая девчонка! Я бесстрашный, а она и того пуще. Я с ней дружу. А ты будешь с нами дружить?
Не знаю...
«Не знаю»... А с кем же ты дружить будешь? Нас в Двориках только и есть двое малых — Дашутка да я. Этой зимой год-то бесов был — тысяча девятьсот тринадцатый. Вот все ребятишки от глотошной 1 и поумирали. Еще Мишка Кур-денков было выхворался, да на пасху враз восемь крашенок2 съел и в одночасье сковырнулся.
В неуемной Акимкиной болтовне столько необычного, что я никак не могу определить, весело или грустно мне его слушать.
Там молоко, что ли? — потянулся он к кувшину. Придвинул, наклонил, заглянул в него.— У-у, квас! Дай-ка кружку!— Налил, выпил и погладил живот.— Вот это да!.. Сильно я хлеба наелся.— Отставляя кружку, кивнул на нее.— Водку-то на сходке такой же вот медной обносили, только без ручки. А хмельная, демон ее возьми! Я как выпил, так земля подо мной враз начала проваливаться.
Я бы не стал пить,— как-то само собой вырвалось у меня.
Как это ты не стал бы? — удивленно посмотрел на меня Акимка.— Раз ты в своем дворе хозяин, то должен пить. Чай, я за свою душу3 пил, а не так, за здорово живешь.
За какую душу?
Ох, и бестолковый! — выбираясь из-за стола, с какой-то безнадежностью произнес Акимка и с решительным видом ткнул себя пальцем в грудь.— В лугах, что Свислов забрал, моя душа есть? Есть. Потому я не баба, а мужик.— Он еще раз приставил палец к груди и наставительно сказал: — Мужик— хозяин, стало быть. Понял?
Нет, я ничего не понял.
Маломысленный ты! — отмахнулся Акимка и со вздохом сказал:—Доедай проворнее да пойдем. Бабанька-то, поди, вон как нас ругает.
Когда вышли из избы, Акимка деловито спросил: