—Многая лета, многая лета!—подхватили дьяконы, священники, мальчишки в стихарях и все, кто стоял под хоругвями.

С колокольни понесся беспорядочный, но веселый перезвон, и народ начал шумно подниматься с колен. В эту минуту радостного песнопения кто-то пронзительно свистнул, и в воздух взлетели белые и розовые листочки. В разных концах залились свистки полицейских, толпа загалдела. Люди шарахнулись к воротам, раздались крики, ругань... Земский выбежал на край паперти, вскинул руки, что-то закричал... А листки кружились, как огромные бабочки, и медленно опускались на головы, на плечи людей. Их хватали в воздухе, за ними нагибались к земле. Один из розовых квадратиков, кувыркаясь, проносился возле нас. Лазурька схватил его, протянул мне. На листке — две фиолетовые строчки из неуклюжих букв:


Долой ненужную народу войну! Долой царя — виновника войны!


—Еще летит!—воскликнул Лазурька и потянулся за листком, что опускался между ветками дереве.

А в толпе под нами творилось что-то невообразимое. Люди словно хотели втиснуться друг в друга, лезли к воротам. Вой, крики, плач и ругань сливались в сплошной рев. Страшный рев толпы, от которого становится жутко. Лазурька все ловил и ловил листок и вдруг покачнулся и сорвался вниз. Я увидел, как он перевернулся в воздухе, услышал его пронзительный беспомощный крик, и в глазах у меня все завертелось.

Не помню, как я спустился с тополя и надел сапоги. Испуг проходил, но я все еще не знал, что надо делать. Мимо меня группами и в одиночку шли люди. Они будто торопились поскорее и подальше уйти от церкви. Белоноздрый рысак промчал лакированную пролетку с хозяином. Зычный окрик извозчика сметал всех с дороги. Среди растекающегося шума и говора взметнулся тревожный женский голо£, и в ту же минуту в воротах, теперь широко отворенных, я увидел горбатенькую монашенку. Она взмахивала руками и, опуская их, выкрикивала:

—Мальчишка-то чей? Мальчишка-то!.. Я бросился в ворота.

Спиной к каменному основанию церковной ограды на корточках сидел Лазурька. Сгорбленный и жалкий, он упирался локтями в колени, поддерживал руками вздрагивающую голову и сплевывал тягучую розовую слюну. Монашенка суетилась возле него, жалостливо спрашивала:

—Чей ты есть, болезный?

Я подхватил Лазурьку под колени, прижал к себе, поднял и побежал через площадь, не чувствуя тяжести.

Возле охромеевского магазина он попросил опустить его на землю и, опираясь на мое плечо, медленно пошел сам. Останавливался чуть ли не каждую минуту, сплевывал кровь, тихо жаловался:

—О-ох, и больно ж!.. Ушибся-то я чуток. Ногами меня... все на спину, все на спину наступали. Все во мне хрустело...

От магазина шли вдоль знакомого мне порядка домов. Там, где порядок кончался, виднелся флигель, в котором я жил с Силантием Наумычем. «Дойти бы до него,— думалось мне.— Там у забора скамейка в землю врытая. Посадить бы там Лазурьку, отдохнуть...» Но, сколько я ни всматривался, скамейки не видел. Видел серый забор, ворота, на которых кривыми белыми буквами написано: «Дом продается», а скамейки не было. Лазурька совсем ослабел, и я опять понес его.

До евлашихинских номеров мы добрались только к вечеру.

У калитки Лазурька потолкал меня в локоть, попросил:

—Беги глянь маманю. Не говори ей. Узнай, дома ли она... Окно и дверь дворницкой были распахнуты настежь. Ни

в сенях, ни в комнате никого не было. Я выбежал во двор, чтобы сказать об этом Лазурьке, но он уже шел от ворот. Шел прямо, высоко вскинув голову, и ветер шевелил его темные густые кудри. Услышав от меня, что мамани в дворницкой нет, он качнулся и стал медленно валиться. Я подхватил его и внес в комнату.

Лазурька сказал, чтобы я положил его на сундук, и попросил подать подушку.

Подушка была большая, в розовой наволочке. Наклоняясь к ней, Лазурька погладил рукой наволочку, пролепетал:

—Папка, папка... Чего я наделал-то, чего наделал!..— И вдруг повернулся ко мне, сказал быстро и громко:—Мама! Маму мне. В глазах темно. Маму скорее!..

Я выскочил из дворницкой и, не зная, где искать Лазурь-кину мать, помчался к бабане,


7

Третьи сутки без слов и слез, опершись локтями на спинку кровати, стоит над Лазурькой мать. В те короткие секунды, когда он открывает глаза, она подается вперед, и на ее истомленном до прозрачности лице появляется кривая, виноватая улыбка, а глаза становятся большими и синими-синими. Иногда она будто вспоминает что-то, спохватывается и выбегает из дворницкой. Возвращается запыхавшаяся и вновь пристывает у кроватной спинки, торопливо шепчет:

—Не он это. Голос его, а не он.

Всего, что совершается вокруг нее, она не замечает. При-зозит ли Макарыч доктора, является ли Евлашиха взглянуть на Лазурьку и пожаловаться, каких хлопот ей он, озорник, наделал, что она вон уж которые сутки, словно заведенная, туда-сюда мечется.

—Ив харчевню бегу, и ворота гостям открываю. Ему что теперь? Лежит, вытянулся. Хорошо, если умрет, а ну-ка да жить вздумает?..

От ее ругливого сетования мне становилось невмоготу. Но всегда, как только я готов был наброситься на нее, на плечо мне ложилась рука Максима Петровича.

—Стоп машина!—тихо произносил он и, заслоняя меня спиной, грубовато обращался к Евлашихе:—А не пора ли вам, любезная, дать покой больному?

В дворницкой хозяйничала бабаня. Она как позавчера вошла в нее, так почти не выходила. И удивительно: будто всю жизнь прожила бабаня здесь. Будто по своей избе в Двориках легко и бесшумно двигается она, никого не тесня, ни за что не задевая, а дела как-то сами собой подвертываются ей под руки. И непонятно, когда только она узнала, где что лежит. Понадобилось доктору блюдо — бабаня живо сходила в чулан и принесла его.

Евлашиха долго искала ключи от ворот заднего двора. Не нашла и принялась трясти за рукав кофты Лазурькину мать:

Ну-ка, Ленка, очнись! Хватит уж костенеть над ним...

Ты чего от нее хочешь?—хмуро спросила бабаня.

Ключи не найду!—огрызнулась Евлашиха.

Бабаня прошла к печке, сунула руку в печурку и, протягивая ей ключи, тихо, но осуждающе произнесла:

—Ты, должно, и добрые слова на замки позапирала. Мне бабаня запретила входить в дворницкую, однако ноги

сами собой несли меня сюда. Хотелось, чтобы все, что произошло со мной и Лазурькой возле соборной церкви, оказалось сном. При мысли, что Лазурька умрет, у меня начинало ломить в висках.

Я метался между дворницкой и номером, пока меня не ловил где-нибудь Максим Петрович. Чтобы быть ближе к Лазурьке, он перебрался из номера под навес сарая, настелил в телегу сена и, ожидая, не кликнет ли его бабаня, то сидел, покуриьая, то лежал, закинув руки за голову. С Максимом Петровичем время проходило быстрее, с души спадала тяжесть. Он то и дело расспрашивал меня о Двориках и о Ба-лакове или сам принимался что-нибудь рассказывать. Все, о чем он рассказывал, часто было и похоже и не похоже на правду. Да и рассказывал он не так, как другие. За что глазами зацепится, о том и речь поведет.

Вот и сейчас. Подвел меня к телеге, приподняв, посадил на нее, а сам хитровато прищурил глаз и, кивая куда-то себе за плечо, шепчет:

—Смотри-ка, смотри...

Вдоль стены, прижимаясь к земле, бежала мышь. Побежит-побежит, остановится, понюхает вокруг себя воздух и опять побежит. Около угла она юркнула в нору.

—Ишь какая проворная! — заметил Максим Петрович.

И, раскуривая папиросу, он стал весело рассказывать, какие умные мыши живут в тюрьме. Одна старая, с седой мордашкой мышиха даже на стук появлялась.

—Постучу ей в пол ногтем — она тут как тут. Станет на задние лапки и ждет, когда я ей корочку брошу. Бросишь, она и пошла хрустеть. Если корка велика, шмыгнет в нору и приведет подружек. И чего только не бывало возле этой корки! Подерутся и не заметят, как я корку-то уберу. Уж тут-то они ее ищут: бегают, останавливаются, принюхиваются.

Я вспомнил, как Акимка рассказывал, что Максима Петровича посадили в тюрьму за сказки, и спросил его:

—Про мышей ты в тюрьме сказку выдумал?

Он искоса, по-птичьи посмотрел на меня, рассмеялся:

—Чудак ты, Роман! Сказки складываются о том, чего нет. А мыши есть. Эти твари везде живут. Только ведь, сколько их ни приучай, пользы все одно никакой. На стук-то она за корочкой выйдет, а схрумкает ее и спасибо не скажет. Вредные и жадные твари. У голодного последнюю крошку стащат. Нет, Роман, не сказка это. Сказка была бы тогда, когда бы я выдумал, как все вредное да жадное на земле уничтожить.

—А ты выдумай.

—Да уж постараюсь,— пообещал он и длинно, прерывисто вздохнул.— Много вредного на земле, Роман. Мыши, крысы — пустяк, а вот люди вредные да жадные — беда. Вон Евлашиха. Ей ведь, кроме себя, никого не жалко. На военную службу меня призвали, во флот определили, на миноносец «Стремительный». И вот навязался мне в дружки матросик один. Добрый такой матросик, ласковый, задумчивый. А командир у нас — зверь. Не так повернулся — сейчас же в зубы.

Да то ладно. А вот хапуга был, на матросских харчах капитал себе составил. На всех судах харчи как харчи, а у нас и хлеб плесневый. Собралось нас трое, что посмелее, и договорились мы написать жалобу адмиралу флота. Так что ж ты думаешь? Этот мой тихий дружок сейчас же к командиру и все ему выложил! Ну, нас на неделю в угольную яму без воды и пищи. Замертво потом из ямы-то вытащили...

Приехал доктор. Максим Петрович, обирая со штанов налипшее сено, заспешил в дворницкую. Соскакивая с телеги, он задел локтем пиджак, служивший ему изголовьем, и из-под него по сену сползла коричневая клеенчатая тетрадь.

Моя рука сама собой потянулась к ней.

Под-мягкой обложкой — ровные строчки из маленьких, но четких букв:

Саратов. 19 июля 1914 г. На воле. Не досидел до срока шести дней. До душевной дрожи хоАу видеть сына, жену. В Дворики ехать нельзя. По городу флаги, флаги, флаги. Война! А кому-то радость.

20 июля. Живу у Макарыча. То, что он сделал для меня, можно оплатить только жизнью.

22 июля. Судьба определилась. Буду жить в Балакове, в службе у купца Горкина. Купец размашистый, из новых, видно. Родную мать в приказчики наймет. Встретился с хорошим человеком, Семеном Сержаниным. Рабочий, из мужиков. Голова у него светлая. Послал его Макарыч в Дворики, за моими. Теперь буду жить ожиданием.

24 июля. Балаково. Сегодня в балаковских церквах оглашался высочайший манифест. Неизвестно, начались ли сражения на фронтах, но у нас во дворе — первая жертва войны. На оглашении с дерева упал мальчишка. Упал в толпу, и она раздавила его. Доктор говорит что-то насчет внутреннего кровоизлияния и бессилия медицины. Мальчонка умрет. Не могу отделаться от мысли: кем бы он мог быть, если бы вырос? Такой он рассудительный...

Я не слышал, как подошел Максим Петрович. Забирая у меня тетрадь, с укоризной сказал:

—Нехорошо, Ромашка! Читать то, что написал не ты, а кто-то другой, нельзя. Запомни это.— И кивнул на дом.— Беги посмотри, чего там хозяин бушует.

Дмитрий Федорович, растрепанный и шумный, ходил по номеру, заложив пальцы за проймы жилетки и смешно приподнимая плечи, выкрикивал:

—Начал дело, Макарыч! На Балаковке амбар под ссыпку арендовал, лабаз и три навеса. Две дюжины шампанского выпили. Хорошо? А?

Макарыч сидел у стола, перебирая какие-то бумаги.

Вы хозяин,— сказал он,— не бранить же мне вас.

А ты брани! Если не так, брани!— Горкин хлопнул рукой по столу.—А хочешь, еще одно дело выложу?

Выкладывайте!

Хозяин залился своим раскатистым, бубнящим смехом.

—Везет меня Махмут с Волги, а я глядь — флигель. На воротах написано: «Дом продается». «Чей?»—спрашиваю. Махмут отвечает: «Кыняжеский, господин Горкин». Находка же, Макарыч! Сразу решил: куплю этот дом и открою в нем контору. Вывеску — аршинными буквами: «Торговая контора Горкина».— Он пописал в воздухе пальцем, спросил:—Что скажешь?

Я понял, о каком флигеле говорит Дмитрий Федорович, и ждал, что ответит ему Макарыч. Но тот молчал.

—Молчи не молчи, а дом этот я куплю!— Горкин рубанул рукой воздух.— Куплю в пику этим балаковским хлебникам... Псы же, Макарыч. Ой, псы!.. Договорился об аренде амбара, а Охромеев стоит, брюхо развесил. Что поставь его, что положи — все равно гора жиру. А говорит — будто тоненькую шелковинку тянет: «А ведь с вас, Митрий Федорыч, отступное полагается. Перебью ведь я у вас аренду-то».— «Сколько?»— спрашиваю. «Да, к примеру, полтыщонки». Выкинул ему шесть новых катеринок. Остолбенел он, честное слово, остолбенел. А вывеску на флигель подниму — лопнет от зависти. Я им покажу, кто такой Горкин!

Дмитрий Федорович заложил за спину руки, заходил туда-сюда по комнате. Остановился у стола, захохотал:

—Нет, каково! Горкинская контора — в княжеском флигеле! Жара спадет, поеду и куплю.

Макарыч рассмеялся и кивнул на меня:

Вы вон Ромашку спросите, что это за флигель. Он в нем долго жил.

Ну?—удивился хозяин и, схватив меня за руку, усадил рядом с собой на диван.

Как мог, я рассказал ему все, что знал о флигеле, и об Арефе, которой он достался после смерти Силантия Нау-мыча.

—Так флигель-то все же князь Гагарин строил!—радостно воскликнул Горкин вскакивая.— Покупаю, и всё. Беги, Роман, за Поярковым. Для начала разговора о купле пойдешь с ним "к этой Арефе. Давай шустрее!

Максима Петровича хозяин встретил в дверях:

—Ну, как оно? Где лучше? В тюрьме ай у Горкина? <— Не разобрался еще, Дмитрий Федорыч.

—Ой, не хитри, Поярков! Вижу я тебя насквозь.— Он приподнимался на носки, грузно опускался на каблуки, прищуривался.— Мечтать про свободу и волю .куда как заманчиво. В молодости я тоже этим делом грешил. А теперь узнал, где она, воля-то. Хочешь, покажу?

—Что ж, покажите,— усмехнулся Максим Петрович. Горкин выхватил из кармана бумажник, хлопнул им о

ладонь:

Вот где. В кошельке у меня. Понимаешь?

Давно понимаю, Дмитрий .Федорыч. Очень давно.

—И опять хитришь. Ну, да леший с тобой. Собирайся. С Ромашкой княжеский флигель глядеть пойдете.— Бросив на меня взгляд, распорядился:—Поди рубаху смени да сапоги почисть. Не у кого-нибудь, у Горкина служишь...


8

Битый час толчемся у ворот флигеля и попеременно с Максимом Петровичем, не жалея кулаков, стучим в калитку, вертим кольцо щеколды, гремим ею так, что сами глохнем, а во дворе и флигеле — никакого движения. В щелку между досками забора я заметил, как Арефа прошмыгнула через двор, скрылась за углом амбара и теперь нет-нет да и высовывается оттуда.

В доме по соседству с флигелем распахнулось окошко. Молодая русоволосая женщина высунулась на улицу, крикнула:

Не колотитесь! Не отопрет она!

Как же не отопрет? Мы по делу к ней!

Ну и что же, что по делу,— рассмеялась женщина.— Она на пасху священника с иконами не пустила, а вас и подавно. Да вы подойдите сюда!

Когда мы подошли, женщина легла грудью на подоконник и приглушенным голосом посоветовала:

—Вы завтра на зорьке приходите аль вечерком. На зорьке-то ночевальщик от нее уходит. Племянник у нее ночует. Сторожит ночью. А вечером, как стадо прогонят, выскакивает Арефа Тимофевна на улицу коровьи лепехи собирать. Жамки она из них лепит. Налепит, на солнышке высушит и самовар ими греет. Всему порядку удивление!—Женщина опять засмеялась, прикрывая уголком платка рот.— Гребет лепехи-то в ведро, да торопится, да оглядывается, ровно страшится, что отнимут их у нее. Да ведь какая шустрая в ту пору, прямо как на крыльях летает. Так-то, милые. Вы уж лучше вечерком к ней наведайтесь. Да старайтесь на улице ее огарновать, а то заложится на всякие запоры и, хоть умирайте у ворот,— не откликнется.

Горкин и хмурился и смеялся, когда мы рассказывали ему о наших напрасных попытках достучаться к Арефе.

—Что ж, через забор к ней лезть?

Я сказал, что через забор нельзя, там поверху гвозди набиты, и посоветовал лезть с соседнего двора через амбар.

—Вот-вот!—захохотал Дмитрий Федорович.— Не хватало, чтобы Горкин через амбары карабкался!

Случившаяся при нашем разговоре Евлашиха затрясла головой, заиграла глазами, заулыбалась:

—А придется вам, господин Горкин, шелковой шалью мне поклониться. Уж кто-кто, а я к Арефе Тимофевне полный доступ имею. Хоть и не близкая, а родственница.

Хозяин молча запустил руку в карман, вытащил туго набитый бумажник и выбросил из него на стол новую сотенную.

Хватит?—прищуриваясь, поглядел ой на Ёвлашиху.

Да это уж, никак, чересчур,— сконфузилась она. Однако сотенную взяла, сложила ее пополам, еще раз пополам и взволнованно, с придыханием произнесла:—Широкой вы натуры человек, господин Горкин!

Не лебези, Евлампьевна. Дело подавай. Не то катерин-ку-то назад потребую,—суховато сказал Дмитрий Федорович.

Да уж поднесу вам дельце, будьте уверены. Посылайте Романа за Махмуткой. Пока он подъедет, я принаряжусь малость.

Прежде чем бежать на извозчичью стоянку, я кинулся в дворницкую. В сенях столкнулся с Макарычем. Он схватил меня за плечо, глухо спросил:

Зачем ты сюда?

На Лазурьку глянуть.

Он легонько повернул меня к выходу и тихо произнес:

—Нету Лазурьки. Умер.

В ушах у меня поднялся шум, а в горле вырос и остановился колючий клубок. Макарыч шел рядом, а слова его будто издали доносились ко мне:

—Жалко. Трудно умирал парнишка.

На крыльце появился хозяин. Увидел меня, крикнул:

—Тебя куда послали, Роман?! Слепой от слез, я побежал со двора...

Махмут никак не мог понять, куда и зачем ему нужно ехать. Он хлопал руками по штанам, заглядывал мне в лицо, выкрикивал:

—Зачем плакаешь? Говори, куда скакать надо. Ай, какой бестолковый! Давай ехать.— Он поднял меня в пролетку, вскочил на козлы и гикнул на вороного. Пролетка качнулась и понеслась.— Какой беда у вас?—спрашивал он, свешиваясь с козел.

Я сказал, что умер Лазурька. Махмут придержал рысака, пересел с козел ко мне, ласково заговорил:

—А чего плакаешь? Не надо. Слезы никакой помога, раз человек умирал. Лазурька никакой грех не делал. Малый он. Большому ай-ай как плохо умирать. Большой, куда ни повернись, грешил. Умирал — шайтан его прямо в ад берет. Лазурька теперь в рай пришел...

У ворот нас поджидала Евлашиха. В огромной шляпе с ворохом цветов и перьев, в широкой кружевной накидке, она подплыла к пролетке.

—Тебя везем?—удивился Махмут.

—Али ты меня никогда не возил?—сердито бросила она, ступая на подножку пролетки.

Я хотел соскочить на землю, но Евлашиха удержала меня за рукав:

—Сиди. Со мной поедешь.

Махмут качал головой, сокрушенно тянул:

Ай-ай, какой горький моя доля! Провезу тебя, Кулина Ламповна,— рессоры менять надо.

Не насмехайся. Аллах-то твой рассерчает, стукнет тебя, гололобого!— проворчала она, устраиваясь на сиденье.

Моя аллах — плохой башка. Махмутка на свет сапсем бесплатно пускал, а за рессоры деньги велит платить.

—Хватит зубы скалить! Вези к княжескому флигелю! Махмут повел локтями, вороной дрогнул остроухой головой и поплыл в оглоблях.

—По Лизарке глаза-то наревел?—ворчливо спросила Евлашиха и усмехнулась.— Стоит дела плакать! Что он тебе, брат родной?

Грусть по Лазурьке мгновенно сменилась злостью на Ев-лашиху. Я отодвинулся к борту сиденья, напрягся и ударил ее кулаками в плечо. В глазах у меня стало зелено. Опомнился только у ворот флигеля. Евлашиха выбиралась из пролетки, таращила на меня глаза и шипела:

В разбойники растешь, мошенник! Расскажу хозяину— надерет он тебе уши.

Замолчи!— И я приподнял ногу, чтобы пнуть Евлашиху в широкое побелевшее от гнева переносье.

Махмут рванул меня за руку к козлам.

—Ай, не надо так. Ай, не надо!—И зашептал на ухо:— Зачем ее трогаешь? Баба она. Волос долгий — ума короткий.

Плохой она. Сердца нет, один сало протухлый. Плюнь. Сдохнет она. Сама собой сдохнет. За такой тюрьма садиться никакого расчета нет. Спугал ее, и то якши. А хозяина не бойся. Мы тебя оправдаем. У Митрия Горкина душа веселый, смеяться будет.

Евлашиха между тем уже гремела щеколдой и ласково выпевала:

—Тимофевна, открывай, любезная!..

Злоба на Евлашиху перекипала во мне, мысли приходили в порядок. Хотелось, чтобы Арефа опять спряталась за амбар и не открыла калитки. Не откроет — Евлашиха никакого дела не сделает и хозяин отберет у нее сотенную. Оттолкнув Мах-мута, я спрыгнул с пролетки и принялся колотить каблуками в ворота. Но Евлашиха перехитрила меня. Постояла минуту молча, потом гневно воскликнула:

—Тимофевна, да ты аль оглохла!

Задвижка тихонько брякнула, и калитка медленно приоткрылась. Образовавшуюся щель в двух местах перенимала цепь из толстых кованых звеньев. При мне таких запоров на калитке не было. Озадаченный, я смотрел на цепи. На одной из них появилась сухая, жилистая рука с длинными желтыми пальцами, а затем в щели показалось узкое сморщенное лицо Арефы. Из-под низкого шалашика темного полушалка в меня впились ее остренькие глаза.

Владычица пресвятая! Ты кто же такой?—прошептала она и, прикрыв глаза, замотала рукой у лица.— Наваждение... бесово наваждение!.. Сгинь, сгинь, нечистая сила!—И Арефа принялась осыпать меня мелкими крестиками.— Да воскреснет бог и расточатся врази его!

Не расточится он,— рассмеялась Евлашиха.— Ну чего ты его, Тимофевна, закрещиваешь? Со мной он приехал. Снимай запоры-то свои, открывай скорей.

О-ох!—простонала Арефа.— Зачем же я открывать-то стану? Ну-ка да демоны вы?

Вот чего, Арефа Тимофевна. Голову мне не дури и сама не придуривайся. Кто я, мне тебе не объяснять. Хоть и десятиюродная ты мне, а все же тетка.— Евлашиха стукнула ладонью по цепи.— Открывай, не то забор разберу!

Арефа задумалась, пощипывая губу.

Открывай, глупая, деньги я тебе привезла.

А за что же мне деньги-то?

Дом продаешь?—понизила голос Евлашиха.

Продаю, золотенькая, продаю.

Вот. А я покупатель! Открывай.

Ой, милостивица ты моя! Ой, Акулина Евлампьевна!

Да неужто ты решилась?-—Арефа сбросила нижнюю цепь, а на верхней руки ее замерли. Выпрямилась, строго потребовала:— Если ты не сатана, перекрестись!

Евлашиха плюнула, обтерла ладонью губы, повернулась к церкви и истово перекрестилась:

—Господи, прости мою душу грешную!

Со второй цепью Арефа возилась долго. Наконец калитка заскрипела на ржавых петлях.

А ведь я тебя, милая ты моя Евлампьевна, поначалу-то и не узнала,— тянула Арефа.— Гляжу на тебя, а все сумле-ние, все сумление.

Хватит!—махнула рукой Евлашиха.—«Сумление»!.. Гляди, допритворяешься до сумасшедшего дома.— Она прошла в глубину двора и опустилась на скамеечку под грушами.

Махмут стоял в калитке, опершись плечом о косяк, и пощелкивал вишневым кнутовищем по« сапогу. Арефа суетилась возле меня, старалась заглянуть в лицо, поминутно ахала:

Ай-ай... Глянь-ка. И не признаешь, и не признаешь!.. Одетый-то как богато! А я-то, золотенький, маюсь... я-то...

Хватит плакаться!—строго прикрикнула Евлашиха и схватила Арефу за полу кофты.— Сядь, не топчись!

Да как же мне не плакаться, Акулина Евлампьевна! Из последних крох живу...

Дом-то вправду продаешь?— перебила ее Евлашиха.

Продаю. Душой плачу, а продаю. Замучил же он меня. Так-то замучил!—Арефа прослезилась и, утирая рукавом глаза, еще пуще заныла:— Ведь чего удумал. Как только солнце на заход, он и пойдет по дому шастать, и пойдет...

Кто?—удивилась Евлашиха.

А он же, Силан Наумыч, покойник. Уж такая-то беда мне...— Арефа наклонилась к Евлашихе и, постукивая ее ладонью по коленке, затараторила:—Душу-то его ни в рай, ни в ад не пускают. И что же он, злодей, задумал! Задумал до пришествия господня во флигеле жить. Намедни слышу, шепчет: «Вселюсь в тебя, Арефа. Ты постриженная, житье у тебя монашеское, богомольное. Вселюсь и буду в тебе жить. Ты молишься, а заодно и я с тобой буду».— Она всплеснула руками.— И чего только я не пытала! Молебны и на дому, и в церквах служила, и свяченой водицей все как есть кропила. Да, должно, нечистые ему помогают. Все как есть в дому про-кропила, так он не в дверь начал входить, а в трубу влетать. Накрыла трубу крестом, а он пылью обернулся да с ветром в окошко-то и впорхни. Впорхнул и прахом по горнице рассыпался. А теперь, золотенькая, как завечереет, он из праха-то собирается и за стол садится. Подавай ему чаю...

И пьет?— насмешливо спросила Евлашиха.

Как еще пьет-то! Прямо хлебает, хлебает... А чаек у меня дешевый, так он меня как начнет ругать, как начнет! Хуже пьяного галаха пушит.

Трудно, а временами невыносимо горько жилось мне у Силантия Наумовича. Нередко без причин приходил он в неистовство, кричал и швырял в меня вещи, хлестал по щекам. Но даже в такие минуты никогда не выкрикивал грязного слова. Ложь, которую сейчас возводила на него Арефа, возмутила меня, и я крикнул ей, как при жизни кричал на нее Силантий Наумыч:

—Замолчи, злыдня!

Арефа будто споткнулась на слове, испуганно уставилась на меня, залепетала:

Матерь пречистая богородица!..

А ты отойди!— махнула на меня рукой Евлашиха и обратилась к Арефе:—Сколько же ты за дом просишь?

А я не прошу. Он. Вчера явился печальный-расиечаль-ный наказывает: «Придет завтра покупатель, гляди, Арефа Тимофевна, флигель мне князь Гагарин выстроил на выбор: «Хочешь, говорил, флигель с домашностью, хочешь шесть тысяч чистыми денежками. И не моги ты его, Арефа, дешевле продать. Продашь — каяться будешь. Уволокут тебя демоны в ад и будут на раскаленной сковородке в крепкой водке тысячу годов жарить».

Ну чего ты городишь!—с досадой воскликнула Евлашиха.— Говорила бы прямо: дешевле шести тысяч не отдам.

И не отдам. Ни за что не отдам!

Пять хочешь?

А не вольна я, Акулина Евлампьевна, свою цену обозначать. По себе-то я, может, и задаром бы домок отдала, а тут не вольна.

Ромка, езжай с Махмуткой за хозяином!—крикнула мне вслед Евлашиха...

Ай, старуха, ай-ай-ай!—отплевывался Махмут, взбираясь на козлы.—Шайтан —не человек, тьфу!—Он встряхнул вожжами:—Айда, Вороной!..

Ворота в евлашихинский двор были раскрыты, и Махмут вкатил прямо на подворье. Вкатил, но тут же вздернул локти, испуганно крикнул:

—Стой!

От внезапного толчка меня бросило вперед, и я уперся руками в широкую спину Махмута.

Среди двора кучкой стояли женщины, ребятишки, а перед ними, раскачиваясь, словно пьяная, прохаживалась Лазурь-кина мать. Она волочила по земле шаль и, отбрасывая со лба растрепанные волосы, запрокидывая голову, самозабвенно пела.


9

Лазурьку хоронили ночью, тайком от матери, боясь, как бы она не наложила на себя руки. Все, что я увидел и пережил в эту ночь, будто навсегда отпечаталось в моих глазах. Я ничему больше уже не удивляюсь. Ни досады, ни радости не испытал я, когда хозяин шумно объявил, что княжеский флигель он купил со всеми потрохами. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, передо мной всплывала линейка, а на ней узкий белый гроб. Макарыч стоит в дверях дворницкой, высоко держит над головой фонарь, а Махмут ременными вожжами опутывает гроб, притягивает его к дрожинам линейки и что-то бормочет по-своему, по-татарски. Макарыч поторапливает его, он отмахивается, ворчит:

—Знаем, знаем! Скоро надо, а жалость рука путает. Наконец гроб притянут. Махмут накрывает его полосатой

дерюжкой и, осторожно понукая лошадь, направляет ее в ворота. Макарыч ставит фонарь на пороге, торопливо говорит мне:

—Закрой за нами.

Закрываю, возвращаясь к дворницкой, беру с порога фонарь и стою, прислушиваясь к дребезжанию удаляющейся по улице линейки. Евлашиха выхватывает у меня фонарь, брюзжит:

—Наделали дел, паршивцы! Шелестя юбками, она идет через двор.

Ночь полна тихих тягучих шорохов, и я долго слушаю их, стараясь угадать, откуда они. И вдруг их будто сметает песня, протяжная, но не печальная.

Знаю, что это поет Лазурькина мать. Утром бабаня с Максимом Петровичем увезут ее в больницу.

И увезли в широком пароконном тарантасе. Я и за ним закрывал ворота.

Извозчик в сером армяке и приплюснутом картузишке растерянно оглядывался, суетливо дергал вожжами, сдержанно покрикивал на лошадей:

—Адя, адя, лешие!

На козлах рядом с извозчиком кое-как примостился Макарыч, а сиденье заняли бабаня и Лазурькина мать. Бледная до синевы, она не мигая смотрела куда-то вверх и водила рукой в воздухе, пыталась поймать что-то и, приподнимаясь на сиденье, кому-то невидимому приказывала:

— Держите, держите!

Временами ей, видимо, казалось, что она схватила это летающее «нечто», и, смеясь, кутала руку в подол юбки, раскачивалась и запевала. Голоса у нее уже не было. Слабым, свистящим полухрипом вела она песню. А за воротами опять закричала:

— Держите, держите!

— Запоздала, матушка, держать-то,— со смешком произнесла Евлашиха, побрякивая связкой ключей.— Все миловалась да кудрюшки ему расчесывала. Вот и домиловалась до умалишения.

И все время передо мной то белый гроб на линейке, то обезумевшая Лазурькина мать, то Евлашиха со связкой ключей...

Мы с Максимом Петровичем уже третьи сутки живем во флигеле. Караулим. Хозяин, выпроваживая нас из номеров, приказал не сводить с Арефы глаз.

— Не старуха, а живодер! Ей ничего не стоит человека слопать, а проданное стащить и еще раз продать — удовольствие. Ни щепки ей из потрохов не уступайте.

Теперь я знаю, что такое потроха. Это стулья, чугуны, кастрюльки, рогачи. Горкин купил у Арефы всю домашнюю утварь. Рядились целый день. Трижды хозяин уходил, решительно отказываясь разговаривать с Арефой, но она догоняла его у ворот. И откуда только бралась у нее прыть! С крыльца сбегала стремглав, хватала Дмитрия Федоровича за полу поддевки, тащила к дому, канючила:

— Да, золотенький, уж что ты так-то гневаешься? Чай, по-доброму надо. Давай уж как-нибудь сходиться.

Сошлись на двух сотнях. Принимая деньги, Арефа ныла:

— Накинул бы хоть четвертную на бедность мою. Ты гляди-ка, сколько добра тебе остается! Силан-то затерзает меня теперь. До смерти затерзает.

— И ладно сделает,— не стерпел хозяин.— Тебя не терзать, а казнить надо.

Самого тебя казнить!—взвизгнула Арефа.— Думаешь, я тебя не знаю, жулика саратовского!

А ну, подай назад деньги! — гаркнул Дмитрий Федорович.

Арефа в мгновение скакнула за порог каморы, захлопнула Дверь и громыхнула задвижкой.

Красный от злости, хозяин забарабанил кулаком в дверь:

— Подай деньги! Не надо мне ни флигеля, ни этой твоей рухляди!

Арефа молчала. Горкин рванул дверную скобу с такой силой, что она осталась у него в руке. Обескураженный, он смотрел на нее некоторое время, а потом швырнул на пол и рассмеялся:

—Правильно ее Махмут шайтаном окрестил. Вы вот чего,— обратился он к нам с Максимом Петровичем,— оставайтесь-ка здесь: ей, притворщице да озорнице такой, ничего не стоит поджечь дом-то...

Вот мы и днюем и ночуем во флигеле. Время тянется медленно и тоскливо. Максим Петрович старается развлечь меня, то расспрашивает про Силантия Наумовича, с которым мне довелось жить в этом флигеЛе, то рассказывает, как во флоте служил и по Японскому морю плавал. Я внимательно слушаю, но тут же забываю, о чем он говорит.

Еду нам приносит бабаня.

Сегодня, накормив нас, она обошла во дворе все постройки, заглянула в погреб, осмотрела летнюю кухню, а когда возвратилась, села возле меня и, словно между прочим, сказала:

—Мужик-то, что Арефино имущество на фургон грузит, тощий какой.

За эти дни я несколько раз видел этого долговязого и рыжебородого мужика. Он въезжал во двор на скрипучем пароконном фургоне, останавливал лошадей у кухонных дверей и, меленько покрестив лицо, тихонечко стучал в окно. Арефа открывала дверь, и он, низко сгибаясь, скрывался в кухне..

Нагрузив фургон вещами, мужик съезжал со двора.

— Родня, должно,— продолжала рассуждать бабаня.— Слышу, сестрицей ее называет, и она к нему ласково так: «золотенький» да «золотенький». Петрович сказывал, последний раз нагружают. Съедет нынче Арефа.

Я не знал, что ответить бабане, а она, помолчав, опять заговорила:

Хозяин-то, слышь, как распорядился: во флигеле нам жить. В Арефиной половине — мне с тобой да с дедом, в спальне — Макарычу, а в горнице вроде контора будет.

Будет,— сказал я только потому, что нужно было ответить бабане. Думалось о другом.

С того момента, как мы приехали в Саратов, на всем пути от Саратова до Балакова и здесь, в Балакове, я видел и вижу, что люди живут в каком-то испуге. Все горюют, проклинают войну. А вот Евлашиха, Дмитрий Федорович будто рады войне. Почему? Почему Евлашиха не хотела, чтобы Лазурька поправился? Ведь он хороший мальчишка. Все его жалели. Максим Петрович в своей тетрадке написал, что Лазурька — жертва войны. А что такое жертва? И я спросил об этом бабаню. Она недоуменно посмотрела на меня и развела руками.

—Не знаю, сынок, как и ответить. Жертву-то вроде богу приносят, а тут война пришла...

—А откуда она пришла? Зачем? — перебил я ее.

—Постой-ка.— Бабаня легонько отстранила меня и заспешила к двери.

Я выбежал вслед за ней.

Со двора медленно съезжала подвода, высоко нагруженная коробами, узлами и свертками. За подводой шла Арефа. В первую секунду я не узнал ее. Мимо меня плыла важная сухопарая старуха. Тяжелый подол синей юбки волочился за ней, вздымая пыль. С плеч глубокими складками спадала фиолетовая пелерина, отороченная по краю желтым мехом. Узкое остроносое лицо плотно обжимала черная ажурная косынка. Арефа шла ни на кого не глядя, а возле нее металась толстенькая, приземистая женщина. Она то наскакивала на нее, то, как от сильного удара, отлетала и, беспорядочно размахивая руками, выкрикивала:

—Да ни сна тебе, ни покоя, кровопивка! Подавись ты моим рублем, жмотка! Полопаться бы твоим зенкам бесстыжим! — Всплеснув руками, женщина бросилась к Максиму Петровичу.— Да не пускай ты ее со двора! Ой, люди добрые!—Она подбежала к нам и, поправляя сбившийся с головы платок, принялась жаловаться: — Посудите-ка, подумайте! Приплелась намедни ко мне и чуть не в ноги пала, окаянная душа. Слезы, как горошины, у нее из глаз. «Золотенькая, говорит, погибаю. Не емши, не пимши живу, одолжи рублевоч-ку». Пожалела, дура, дала. Всего-то в дому три рублика было. И отдала. Время прошло, прихожу, а она меня и не признает. А тут слышу: продала дом за большие тысячи. Кинулась и поперву-то испугалась. Встала передо мной помещица степная и глазом не моргает. И чего ты, мил человек, со двора-то ее выпустил? — упрекала она Максима Петровича.

Он рассмеялся:

А я, тетушка, как и ты, не узнал ее. Гляжу — барыня идет.

Истинно, барыня! — воскликнула женщина и, вдруг подхватив подол юбки, побежала со двора.— Да я же ее, разнегодяйку, на все Балаково ославлю!

Должно, я уж из ума выживаю,— растерянно говорила бабаня, когда мы с ней возвращались в дом.— Митрий Федорыч ругает Арефу-то. И то так ее назовет, то эдак, а я думаю: и чего он ее честит? Старая, немощная, да всю жизнь в услужении. У нее, поди-ка, ни обувенки, ни одежонки. А раз-нарядилась, вишь ты, как генеральша Плахина...

Видали? — весело воскликнул Максим Петрович, входя в горницу. Но, кинув взгляд на меня, на бабаню, сразу посерьезнел.— Вы чего заскучали?

Да так,— нехотя откликнулась бабаня.— Радоваться-то будто и нечему, Петрович. Куда ни глянь — обман да жадность. А тут еще и война. Раздумались мы тут с Ромашкой: откуда она? Зачем?

А зачем собаки бесятся? — рассмеялся Максим Петрович.— Малым я, бывало, часто к отцу приставал: скажи да скажи, тятя, зачем собаки бесятся. А он у меня сердитый был. Назовет чурбаком с глазами и поправит: «Не зачем, а отчего». Я тогда сразу же: «А отчего, тятя?» Он щелкнет меня по носу и ответит: «От заразы». Вот и война от заразы. Как болезнь никому не нужна, а хворай, потому деться от нее некуда.— Он вздохнул.— И мало, очень мало таких остроглазых людей, которые видят эту заразу.

Бабаня засмеялась:

Тут, в Балакове, куда ни ступишь, с заразой встретишься. Ну чем наша номерная Евлампьевна не зараза?

Именно! — хлопнул руками по коленкам Максим Петрович.— Только у тех, кто войну затевают, мошна-то потолще, чем у Евлашихи. •

Не хочу на них и слова тратить.— Бабаня поднялась.— Давайте вот чего... К Евлашихе я теперь и за деньги не пойду. Раз нам тут жить, будем приборку делать. Помоем, почистим, за пожитками сходим...— И она пошла из комнаты в комнату, распахивая настежь двери и окна.

Вместе с базарным шумом в дом ворвалась свежесть, и впервые за эти дни я вздохнул широко и свободно.


10

Четвертый день мы с бабаней и Максимом Петровичем наводим порядок во флигеле. Во всех комнатах подклеили обои, протерли окна, дважды со щелоком вымыли полы и двери. Горница, спальня, комната, где, бывало, Силантий Наумыч принимал гостей, прихожая попросторнела от чистоты.

Нынче с обеда с ведрами, тряпками, вениками и терками перешли в Арефину камору и поначалу никак не могли сообразить, с чего начинать уборку. По полу здесь разбросаны и дрова, и щепа, и кизяки... У стен — свалка из ветхих лубяных коробов, ивовых корзинок и перегнившего тряпья. На потолке по углам и у матиц — почерневшие от пыли и копоти тенета паутины.

—Жила-была жилица — ни зверь, ни птица! — воскликнул Максим Петрович и пнул ногой ивовую корзинку.

Она опрокинулась, из нее вылетели три больших клубка пряжи. Один подкатился к ногам бабани. Она подняла его, обдула и удивленно спросила:

—Как же она их оставила?

Я вспомнил, что таких клубков у Арефы два короба, и сказал об этом.

Максим Петрович засмеялся:

—Чужое не считают! Недоглядела, старая.

—А шерсть добрая,— пробуя нить на крепость, сказала бабаня и велела мне отнести клубки в горницу.

Когда я вернулся, бабаня вышвыривала в окна дрова, кизяки, а Максим Петрович крушил лубяные короба и шумел:

Ой, и люблю я всякий хлам уничтожать! Ромашка, давай на помощь скорее!

Вам бы еще Акимку в компанию,— весело сказала бабаня.

Максима Петровича будто кто толкнул в грудь. Он покачнулся, схватился за сердце и, задевая ногой за ногу, побрел к дверям. Бабаня выронила полено, испуганно прошептала:

—Батюшки, дура-то я какая! Сынок, беги скорее за ним. Беги!

...Максим Петрович стоял под грушей, опершись плечом о ствол. Шея у него будто надломилась, голова запрокинулась, а широкие лопатки под сорочкой вздрагивали и то сходились, то расходились. Он простонал, словно пьяный, шагнул от дерева, опустился на скамейку и торопливо достал папиросы и спички. Я понимал, что творится на душе у Максима Петровича. Сегодня он с минуты на минуту ждет телеграмму о выезде Акимки и тетки Пелагеи из Двориков. Напоминать об Акимке или тетке Пелагее, если о них не заговаривал сам Максим Петрович, было нельзя. А бабаня забылась и сказала. Я делаю вид, будто на дворе оказался случайно, и, срывая с нижних веток грушевые листья, начавшие оранжеветь по краям, внимательно рассматриваю их. Максим Петрович долго дует в мундштук папиросы, а затем принимается чиркать спичкой о коробок. Он не замечает, что чиркает не тем концом. Спички одна за другой ломаются. Он откидывает сломанную, достает новую и опять ломает. Досадуя, он смял коробок, протянул мне:

—Запали, пожалуйста. Что-то я совсем расклеился.

Я торопливо выправил коробок, зажег спичку, поднес огонек к папиросе. Максим Петрович затянулся, грустно посмотрел на меня, спросил:

—Что, брат, скучно глядеть, когда большие мужики горюют? Скучно, знаю. Даже страшно бывает, а никуда не денешься. На огне и железо плавится.— Он поднялся.— Ладно! Раз попал в клещи, так пищи не пищи... Пойдем Арефину грязь выгребать.

К вечеру камора преобразилась. Стены и потолок мы выбелили. Пол, выскобленный и прошпаренный кипятком, весело глядел коричневыми и черными сучками из янтарно-желтых досок. Усталые, но довольные, мы усаживались за стол пить чай. Максим Петрович загасил пальцем папиросу и, пристраивая окурок на краешке стола, взглянул в окно и воскликнул:

—А ведь к нам гостья жалует! Я посмотрел в окошко.

От ворот, опираясь на суковатый батожок, шла Арефа. Шла, подергиваясь, будто земля под ней была раскаленной и она выбирала место, куда наступить, чтобы не опалить ног, маленькая, косоплечая, в своем обычном замызганном платье, в черном полушалке с обтрепанными концами.

—Придется встретить,— сказал Максим Петрович приподнимаясь.

Любопытство вынесло меня на крыльцо раньше его.

—Здравствуй, золотенький! — завидя меня, жалобно заныла Арефа.

Максим Петрович потеснил меня к перилам, сел на верхнюю ступеньку крыльца и широко расставил колени.

Здравствуй, Арефа Тимофевна! — весело воскликнул он.— Что это с тобой приключилось? Уходила барыней, а вернулась побирушкой. Где же твои богатые одежды?

Как уж и рассказать-то, не знаю, золотенький,— смахивая слезы, произнесла Арефа.— Ведь это он, Силан Наумыч, дорогой одеждой-то прикинулся. Оболок меня всю, и стала я в ту пору ровно завороженная. Сам благочинный надо мной молитвы читал. Как до херувимской дошел, так одежда-то на мне паром взялась, под купол церковный взлетела и развеялась облаком.

Страх-то какой! — серьезно и сочувственно промолвил Максим Петрович, покачивая головой.

Я с недоумением смотрел на него. «Неужели,— думалось мне,—-он верит Арефе?» Но Максим Петрович скосил глаза в мою сторону, озорно подмигнул.

—И-их, золотенький,-- тянула Арефа.-— Уж чего я только от него не натерпелась. А слез, слез пролила!.. Собрать все — Волга посолонеет. Горькая, горькая моя доля! А грехов сколько он на меня навалил! Схожу вот к святому Федору болящему, помолюсь богову угодничку да запру себя в келейке монастырской и буду ждать смертного часа.

—Это ты, Тимофевна, ладно задумала. Пора уж и умирать.

Пора, пора,— соглашалась она.

Ну, а зачем же на старое подворье пожаловала?


-Да мимоходом я. Из церкви шла, дай, думаю, зайду.— Она торопливо переставила перед собой батожок и, как паралитик, затрясла головой.— Происшествие-то какое, золотень-кий. Начала на новой квартирушке пожитки свои разбирать, глядь, а клубочков нет. Из поярковой шерсти клубочки-то. Не забыла ли я их случаем?

Забыла, забыла, Тимофевна. Только какие же там клубочки? Клубчищи! —Максим Петрович расставил руки, растопырил пальцы.— Вот такие, фунта по два в каждом.

Ой, какие же у тебя глазки-то приметливые,— умилилась она.— А я иду, а сердце мрет: ну-ка да вы их куда-нибудь забелыпили.

А мы и забелыпили,— спокойно сказал Максим Петрович.

Арефа вздрогнула, выронила батожок. И без того сухонькое и маленькое лицо ее как-то все заострилось.

К-к-куда же вы их? — заикаясь и бледнея, спросила она.

А тетке, которой ты рублевку задолжала, отдали. Арефа подпрыгнула, заметалась, закричала:

—Что же вы, разбойники, наделали! Разве ж клубкам такая цена? Ну, чего ты зенки уставил, мошенник! — Она легко нагнулась, схватила батожок и замахнулась на Максима Петровича.— Да я ж тебя!..

Он перехватил бадик \ вырвал его у Арефы, глухо сказал:

А ну, марш со двора!

Я в полицию, в полицию! — визжала Арефа, устремляясь к воротам.

Запирая калитку, я радовался, что Арефа не получила клубков. Когда вернулся в камору, бабаня ворчала на Максима Петровича:

И чего ты с ней связался? Бросил бы ей клубки-то в морду, и вся недолга.

Куда бы проще,— хмуро сказал Максим Петрович, но тут же рассмеялся.— С твоей добротой, Ивановна, лет через сто бы жить. Нет у тебя плохих людей, все или хорошие, или уроды, и выходит, по-твоему, и тех и других жалеть надо. А я вот не такой. Терпеть не могу мразь человеческую. Всяких там плутов, жуликов...

Да ведь у плута, Петрович, концов искать — что у змеи ног.

А надо искать, надо! — воскликнул Максим Петрович.

Ой, да провались она, эта Арефа!..— махнула рукой бабаня.— Садитесь чай пить...

Мы еще не успели сесть за стол, как забрякала щеколда на калитке.

—Неужто опять она? — произнес Максим Петрович.

Я бросился на кухню, схватил кочергу и побежал во двор. Максим Петрович был уже возле калитки и, растерянно оглядываясь на меня, рвал задвижку. Пальцы у него соскальзывали с кольца. Я выбил задвижку кочергой.

За калиткой стоял щупленький старичок с окладистой сивой бородой. Щурясь из-под козырька фуражки с белым околышем, он передвигал на животе кожаную сумку и торопливым, щебечущим говорком сыпал:

Понимаете, все ноги оттоптал. Являюсь в номера к Акулине Евлампьевне, а она телеграмму не принимает. «Господин Горкин, говорит, изволили на Волгу выехать, покорнейше прошу доставить ее туда». Иду-с. Весь берег обошел, а их нет-с. Спасибо, надоумился, вспомнил, что господин Горкин приобрел княжеский флигель, и направился сюда. Если он в отсутствии, не примете ли за него телеграммку?

Примем, примем,— взволнованно говорил Максим Петрович.

Вот и великолепно-с! — Старичок порылся в сумке, вынул тетрадь, карандаш.— Распишитесь, будьте так любез-ны-с, и дозвольте узнать вашу фамилию... Очень приятно! — Старичок приложил руку к сердцу, когда Максим Петрович назвал себя.— Очень приятно, господин Поярков. Будем знакомы. Моя фамилия немного длинновата для памяти, но я рекомендуюсь по кличке: Дух. Пал Палыч Дух. Пока я еще дух добрый, но страшусь, страшусь, что война перекрестит меня в нечистого духа... Расписались? Очень хорошо. Изволь-те-с телеграммку. До свиданья!

Максим Петрович долго вчитывался в телеграмму, а потом сунул ее мне и бросился догонять старичка. Догнал, обнял, поцеловал...

«Выезжаем Саратова пароходе утром тридцатого Сержанин»,— прочитал я и, не помня себя от радости, побежал к бабане.


Загрузка...