Он может! Он все может, мошенннк! — тряс кривой подпаленной бородой Свислов.— В отца, подлец!
А сам ты кто? — звонко выкрикнул Акимка и шагнул к Свислову.— Зачем тятьку моего так обзываешь? — Голова его вжалась в плечи, губы и нос стали белыми.— Тятька мой хороший, а ты мир заел, и тебе демоны на том свете усадьбу об-столбили!
Ишь, ишь! — Свислов задохнулся и, багровея, попятился от Акимки.— Ишь злодей какой!
А ты вор! Дашуткину-то горошину схапал?! — кричал Акимка, наступая на Свислова.
Цыть, щенок! — И Свислов занес палку.
Меня словно кто толкнул к Ферапонту. Я подпрыгнул, схватил палку обеими руками, рванул ее у него из рук, закричал что было силы:
—Не тронь Акимку! Слышишь, не смей!
Свислов вырвал у меня палку, я нагнулся за камнем. Помешал Макарыч. Носком сапога он отшвырнул камень, схватил меня за рукав и притянул к себе.
—Эх, Ферапонт Евстигнеич, Ферапонт Евстигнеич...— уничтожающе укоризненно произнес он.— Ну к чему ты Акима ожесточаешь? Счет-то ведь у него с тобой длинный. Ты вот заново строишься. Не мешало бы подумать, что на коробок спичек капитал небольшой требуется. Неразумный ты человек!
Ферапонт топтался на своих негнущихся ногах, неуклюжий и страшный. У меня все кипело внутри. Ненависть к Свислову жгла душу.
Вечером мы с Макарычем провожали от колобушкиной межи гурт, с которым уходил дедушка.
Гурт тронулся, а Макарыч с дедушкой еще вели разговор, и я с любопытством слушал их.
Дедушка в белой холстинковой рубахе, подпоясанной широким ремнем, в новых онучах и легких, плетенных из ремешков поршнях \ стоял, опираясь на пастушью дубинку. Макарыч перед ним, высоким и широкоплечим, казался маленьким и жиденьким.
Я своими путями пойду, Макарыч. Не впервой мне... Еще при барине Плахине в Баталов скот провожал.
Да я о чем, Данила Наумыч, толкую! — суетился Павел Макарыч.— Гурт великоват. Не шутка ведь — триста голов! Борисоглебск обойти надо будет. Я бы вот так...— Он присел, начертил на сыпучей дорожной пыли кружок и провел мимо него пальцем, обозначая неровную линию.— Я бы вправо от города взял. Тут и селения чаще, и речка Хопер мелководнее.
Там видно будет,— сказал дедушка и тоже присел на корточки.— Ты мне, Макарыч, вот чего разъясни.— Он подержался за бороду, потом коротко ткнул в кружок, будто клюнул.— В Борисоглебске мне на почту за указанием... Письмо там ай по телеграфу, все одно... А ну-ка да ничего не будет? Тогда как?
Будет. А не будет, гони до Балашова.
Вот теперь все ясно! — Дедушка поднялся, снял шапку, встряхнул ее.— Теперь и... того... прощевайте! — Он подошел ко мне.— Что ж, Ромаша, давай поцелую тебя на расставание.
Он взял меня под мышки, слегка приподнял от земли, пригнулся и, закрыв мое лицо бородой, чмокнул в лоб.
Я еще не успел как следует обнять дедушку, а он уже легким толчком отстранил меня от себя и зашагал, крепко опираясь на дубинку.
Дедушка уже поравнялся с гуртом. Широким и спорым шагом он прошел по его крылу, с подветренной стороны, и встал в голове.
Солнце близилось к закату, стлало по земле трепетные и тревожные краски, белая рубаха на дедушке делалась то нежно-алой, то вдруг желтела. Дубинка, брошенная им на плечо, отливала медью и искрилась, когда он ее приподнимал, видимо показывая что-нибудь подгуртовщикам, раскачивавшимся на одинаково пегих мохноногих лошадях.
За гуртом шла пароконная повозка с кибиткой, обтянутой новой рогожей. Рогожа поблескивала, а новое оцинкованное ведро, подвешенное под телегой, пламенело на солнце и жалобно вызванивало, надсаживая мне душу.
Я сцепил зубы, чтобы не заплакать.
Гурт скрылся за холмом, и только розоватое облако пыли, покачиваясь, плыло и плыло по степи...
—Так-то, Роман! — Павел Макарыч похлопал меня по лопатке.— Поедем-ка домой...
Когда тарантасик с обшарпанной корзинкой загремел по дороге, Макарыч вдруг строго сказал:
—Слушай, что я тебе говорить буду!
Я с недоумением и страхом поглядел на него. Первая моя встреча с ним и все последующие его беседы со мной, с баба-ней, с Акимом оставили впечатление, что Макарыч душевный и сердечный человек. Сейчас же он смотрел хмуро и даже зло.
—Видал, как дедушка за гуртом пошел? — не то спросил, не то просто сказал Макарыч.— Красиво пошел, никто ему не мешает... Вот так-то ему по земле, может быть, в первый раз удастся пройти. Тебе его жалко, а я рад, что он пошел из Двориков. Хоть недалеко, всего верст пятьсот пройдет, а надышится вольной волей. Э-эх! — Макарыч шлепнул вожжой по лошади.— Не поймешь ты моих слов, маловат еще...
Он замолчал и до самого дома не сказал больше ни слова.
Вглядываясь в сизые вечерние сумерки, затоплявшие степь, я думал: «Что же мне нужно понять? И неужели я все еще мал, что не могу чего-то понять?..»
Бабаня встретила нас на крыльце.
Что уж вы долго-то как? Сомлела, вас дожидаясь. Почтарь из Колобушкина прибегал. Бери-ка вот! — Она протянула Макарычу синюю бумажку, аккуратно свернутую и заклеенную по краям белой полоской.
Ага! — обрадованно воскликнул Павел Макарыч. Он быстро сорвал полоску, пробежал глазами бумажку и, приподняв ее над головой, зашумел: — Великолепное дело, крестная! Прямо надо бы лучше, да некуда!
А почтарь-то, скаженный,— рассмеялась бабаня,— не отдает без росписи, да и только! Уж я к Менякину бегала — он расписался. А тут ишь еще что...— Она суетливо нашарила под фартуком карман и достала сильно помятый серый конверт.— Наумычу письмо-то. Да где же теперь его возьмешь! Не догонять же! На, читай уж заодно.
Макарыч повертел конверт, осторожно надорвал угол и^ мизинцем вскрыл его. Письмо читал долго. Читал и улыбался. Дочитал, сложил, сунул в карман и, толкнув меня локтем в плечо, приказал:
—А ну, Роман, беги к Акимке живо! Скажи, чтобы он с матерью к нам шел.
Предчувствие чего-то очень хорошего обрадовало меня. До Акимкиной избы я не бежал, а летел, словно у меня за плечами были крылья.
Нас с Акимкой напоили чаем и выпроводили посидеть на лавочке у палисадника. В горнице остались только взрослые. Закрывая за нами дверь, Павел Макарыч наказал:
—Далеко не убегайте. Позову скоро.
—Ну их в прорву! — с досадой произнес Акимка, после того как мы минут пять посидели на лавочке.— Сроду большие эти шепчутся, а все без толку! Давай на месяц глядеть, а?
И мы глядели на месяц. Акимка уверял, что у месяца и нос и глаза есть, а рот до ушей, и он им звезды пожирает.
—За день звезд налопается и тогда целую ночь светит.
Я не спорил, хотя и сомневался, что месяц кормится звездами. Думалось: почему Макарыч выпроводил нас? Веселый и оживленный, он хитровато подмигивал мне и Акимке, пока мы пили чай и ели пироги с кашей.
Свислов-то как к тебе, Аким, вчера приступил, а? Если бы не я, быть бы тебе под его палкой!
А я бы ему подножку дал и головой в пузо!
Ох, какой герой!—смеялся Макарыч и поторапливал нас.— Ешьте, ешьте быстрее!
«О чем они разговаривают? Почему Макарыч не сказал, что написано на бумажке?» — думал я, хотя и догадывался, что это хозяин указывал, куда нам ехать из Двориков.
—Я нынче в поле бегал, к Дашутке,— вздохнув, опять заговорил Акимка.— Поругались мы с ней. Руку она серпом порезала, а я виноватый вышел. Через меня, говорит. Я знаешь чего надумал? Пройдет малое время, уйду я к тятьке в тюрьму и Дашутку с собой возьму.— Он подсвистнул.— Пойдем и пойдем с ней до этого самого Саратова!
Я молчал.
—Думаешь, не дойдем? — спросил Акимка и уверенно ответил: — Дойдем, еще как!..
Ночь была тихая, и редкий лай свисловского кобеля гулким эхом отдавался за Россошанкой.
—Разгневался, псюга! — процедил сквозь зубы Акимка.— В другой раз сгоришь вместе с хозяином!..
Из темноты нас окликнула бабаня:
—Роман, Аким, тут вы? Идите!..
Акимка побежал в дом впереди меня и бабани.
—Ну чего? — громко спросил он, останавливаясь посреди горницы и повертывая голову то к Макарычу, то к матери.
Акимкина мать сидела у стола, подперев щеку рукой, и тупо глядела перед собою.
Садись, Аким,— кивнул Макарыч на лавку.— И ты, Роман, садись.— Он положил передо мной синюю бумажку, сказал весело: — Ну-ка, читай!
«Телеграмма»,— прочитал я редко расставленные по синей бумаге печатные буквы.
Макарыч рассмеялся:
—Ты читай, что от руки написано!
Глаза схватили что-то знакомое, и сердцу стало тесно в груди.
—«Выезжайте Саратов. Горкин»,— прочитал я, и во мне будто кто-то радостно воскликнул: «Эх, ты!..»
Потом я долго рассматривал телеграмму и с лицевой и с оборотной стороны. А Макарыч прохаживается по горнице, заложив за спину руки и задумчиво опустив голову; бабаня осторожно составляет в посудный шкаф чашки с блюдцами; Акимка стоит возле матери и, сбычившись, теребит на ее плече край полушалка. Тетка Пелагея что-то говорит, говорит Макарычу, и глаза у нее полны слез.
Эти глаза поразили меня: большие, светлые, они были неподвижны.
Чего я ни делала, куда ни бросалась, и все как в пустоту! Что было, то к писарям да полицейским ушло. Гадалкой прикинулась. И все ругаюсь, ругаюсь на него, на Максима-то! Весь белый свет мне опостылел. А тут вот он...— Тетка Пелагея прижала к себе Акимку: — Вот он... Куда я от него денусь?
Успокойся, Поля,— остановился перед нею Макарыч.— Найду я теперь Максима. Все, что у меня есть, положу. До губернатора дойду, а с Максимом повидаюсь. Раз знаем где — найдем. А вы вот что: перебирайтесь-ка из своей халупы в мой дом. Акимка же вон предлагал мне купить избу-то...
Ой! — отмахнулась Акимкина мать.— Весь он в батю. Говорит, а чего, и сам не знает.— Она вытерла рукавом глаза.— Нет, Павел Макарыч, из своего угла я никуда. Дома, в своей избе, я Максима то за столом, то рядом с собой вижу. Закрою глаза — и вижу. А в чужой-то избе разве увидишь...
Акимка стоял с опущенной головой, будто уснул стоя.
—Поедешь со мной, Аким?— спросил его Павел Макарыч.
Акимка медленно поднял лицо и отрицательно покачал головой:
—Нет. Я с мамкой...
Высвободив плечо из-под руки Макарыча, он прислонился к матери. И вдруг вскинул на нее глаза, сердито выкрикнул:
Хватит плакать, домой пойдем!
Пойдем, пойдем,— встрепенувшись, заторопилась тетка Пелагея.
Павел Макарыч вышел проводить Акимку с матерью, а когда вернулся, спросил:
—Вы с дедом писали письмо в Саратов?
Писали,— ответил я. И, вспомнив, что дедушка приказал никому не говорить про письмо, почувствовал, как у меня заполыхали щеки.
Это тот, что ли, Сержанин, с которым ты в Балакове жил? Дядя Сеня, что ли? — допытывался Павел Макарыч.
Когда я подтвердил, что Сержанин — дядя Сеня, рассказал, когда и почему было написано письмо, Павел Макарыч улыбнулся и вытянул из кармана серый конверт.
—Раз ты писал, то на, парень, читай ответ. Мудры вы с дедом! Только вот зря мне ничего не сказали...
Осторожно вынул я письмо из конверта и расправил лист на столе:
Многоуважаемому Даниле Наумовичу и дорогому Роману Федоровичу. Уведомляю вас, что письмо мы ваше получили и были ему очень рады. Посылаем ответно низкий поклон и желаем доброго здоровья и вам и вашей Марии Ивановне.
Жизнь наша с Дуней протекает благополучно. Как мечталось, так все и свершилось. Поступила и она на гвоздильный завод. Тяжеленько приходится. Непривычна она к заводской жизни, а работать ей в развесной пришлось. Ящики с гвоздями ворочать да тягать! Но в том отраду нашла, что округ нее много хороших людей. Один делом поможет, другой — сочувствием.
Теперь отпишу на вашу самую главную просьбу. Помнится, говорил я вам, Данила Наумыч, что есть на заводе человек знающий. Рабочий, но сильно начитанный. К нему я с просьбой и обратился — порасспрашать про судьбу Максима Петровича. Вызнал он и велел отписать, что есть такой человек в тюремном замке. Начали мы с Дуней обдумывать, как бы его повидать. И вот что надумали. Та барыня, у которой Дуня горничной служила, благотворным делом занимается: в тюрьму калачи и деньжонки арестованным посылает. Кое-когда и сама в тюрьму ездит, своеручно булочки раздает. Губернатор ей это дозволяет. Вот Дуня и пошла к барыне, упросила ее взять с собой в тюрьму для раздачи подарков. Барыня согласилась. В первое же воскресенье Дуня с ней подарки и повезут. И, может, такая планета выпадет — найдет и повидается она с Максимом Петровичем, словом перекинется, а может, и ваше письмо ему потихоньку передаст.
На этом пока кончаю писать и желаю вам здравствовать.
Еще раз кланяемся вам низко. Писал Семен Сержанин.
—Что скажешь? — спросил Павел Макарыч, когда я дочитал письмо.
Что я мог сказать? Мне было радостно, что дядя Сеня откликнулся на наше письмо, что писал он его и мне и дедушке.
—Тогда я скажу.— И Павел Макарыч положил руку на конверт.— Даже прикажу тебе, Роман. Ни Акимке, ни тетке Пелагее об этом письме говорить не надо. Им без того тошно. Приедем в Саратов, все, как надо, разузнаем. Отпишем им...
Вот мы с бабаней и готовы к отъезду. Все наши пожитки вместились в небольшой сундук, расписанный по крышке и лицевой стороне крупными голубыми и фиолетовыми мальвами, в берестяной короб, перетянутый пеньковой бечевкой, и в домотканый мешок в синюю полоску.
Домашнюю рухлядь — скамейки,'стол, корчаги, чугун и махотки — бабаня отдает Акимкииой матери.
А ну-ка да вернетесь?— нерешительно спрашивает она.
Нет уж! — с суровой отрешенностью отвечает бабаня.— За каким прахом нам вертаться? Нет, Палага... Нажилась я тут вдосталь. Во младости-то думалось: вот-вот дыхну так, что на душе полегчает, и не дождалась. Я в Двориках и умирать-то страшусь — вот как нажилась! — Одутловатые щеки бабани вздрагивают от мимолетной грустной улыбки, глаза медленно обводят голые стены.
Тетка Пелагея сидит на лавке рядом с бабаней, маленькая, узкоплечая, как девчонка.
—Богородицу-ю, может, тоже заберешь? — кивает бабаня в передний угол.
Тетка Пелагея поднимает глаза на икону и вздыхает:
Зачем же? У меня своя такая.
Пускай висит,— как бы между прочим говорит бабаня.
Я то внимательно прислушиваюсь к их тихой беседе, то задумываюсь о своем. С той минуты, как стало известно, что мы едем в Саратов, я уже в пути. Собирались мы быстро, но мне казалось, что сборам не будет конца. Что бы я ни делал — подносил ли бабане дерюжку, помогал ли ей втолкнуть в укладку или короб какую одёжу, я грезил о том, как мы будем ехать.
В воображении живо рисовались дорога до полустанка, вагон с рыжими вздрагивающими полками. Между полками, в гудящей и поскрипывающей стенке,— узкое окно. Около него можно часами стоять, любуясь, как наплывает на вагон и снова уплывает бесконечный простор земли с рощами, деревнями, речками и озерами. Ночью окна станут непроницаемыми. Но, если приложить ладони к глазам, загородиться от жел того света, разливающегося по вагону от свечек в закопченных фонарях, станет видно, как за окном, в шуме и грохоте, проносится тот же простор земли, мелькают телеграфные столбы, деревья, путевые будки...
Не надо! — прижимала ладонь к груди Акимкина мать. Тонкие темные брови на бледном лбу высоко взлетали и, падая, сходились у переносья.— Не надо, не возьму!
Не шуми! — властно приказала бабаня и сунула Пела-гее в фартук небольшой полотняный сверток.— Я старше тебя и знаю, что делаю.
Да совестно мне! — воскликнула Пелагея, прикладывая сверток к глазам.
А на картах гадать из-за куска хлеба не сов'естно?! А по кусочкам ходить не совестно?!
Ой, Ивановна, ведь то на миру! Мир — он и осудит и простит.
Ну, девка,— выпрямилась бабаня,— меня от мира тоже не отделяй! Мир-то мир, а люди в нем разные... Я тебе еще скатку холста оставила. Убирать избу будешь — вон под соломой на кровати... А мученицей да страдалицей на людях не показывайся! Заклюют и заплюют, а такие, как Ферапонт, и придавят. Акима сдерживай. Умен не по годам, говорлив не по возрасту. Макарыча зря сторонишься. Он с твоим Максимом не по ребячьим играм дружок, а по душе, по мыслям...
За окном раздался перестук колес, и в избу влетел Акимка.
—П-приехали!— Запыхавшийся, он с трудом выговаривал слова.— П-приехали! Д-дядя Менякин повезет. Чего сидишь?— спросил он меня.— Давай мешок потащим.
В дверь всунулся широкоплечий, кряжистый Менякин. Медленно сволок с головы шапку, мотнул головой:
Чего же... выходит, здравствуйте и прощевайте?
Выходит, так...— Бабаня приподнялась и, взяв с лавки большую клетчатую шаль, накинула себе на плечи.
Вошел Павел Макарыч. Он был в легкой серой поддевке и в новом синем картузе с лакированным козырьком.
—Готовы? — весело спросил он и окинул взглядом хату.— Вот она, курбатовская изба! — Макарыч усмехнулся.— Сколько помню ее, она все такая.— Махнув рукой, он шагнул к сундуку, взялся за скобу.— Давай, Карпыч, грузиться.
Менякин плюнул в ладони и подошел к сундуку с другой стороны.
Короб к подводе вынесли бабаня с теткой Пелагеей, а мешок — я с Акимкой.
К нашей избе со всех сторон спешили женщины. Скоро около повозки собралась шумная толпа. В центре ее оказалась бабаня. Целуясь с женщинами, она низко кланялась ИхМ и что-то говорила с тихой грустью.
Меня кто-то дернул за рукав. Я обернулся. Держась за грядушку рыдвана, передо мной стояла Дашутка. Рукава ее латаной сорочки надувал ветер. Из-под темного и пропыленного платка живо и лукаво светились глаза.
Нарядный-то ты какой!—сдержанно усмехнулась она и показала мне обернутый тряпицей палец.— А я, ишь, беды наделала — серпом по пальцу шмыгнула! Мозжит, страсть! Нарывать, поди-ка, примется... Жалко, уезжаешь! С тобой-то нас трое в Двориках было.
С поля убежала? Мать вот даст тебе жогу! — сказал очутившийся рядом с нами Акимка.
Молчи-ка ты! — отмахнулась Дашутка.— «Жогу даст»!.. Чай, я за делом прибежала: квас у нас весь вышел.
Прощаетесь? — подошел к нам Макарыч.
Прощаемся,— буркнул Акимка.
Что же вы так? Сто-оят!..— усмехнулся Макарыч.— Вы хоть бы руки друг другу подали.
А то не подадим, что ли? — Акимка протянул мне чумазую ладонь и, нагнув голову, глухо произнес: — Ладно уж, прощай!
Дашутка молча подержала мою руку и выпустила.
—Все? — спросил Макарыч.— Садись, Роман, пора ехать.— Он помахал картузом и крикнул: — Крестная, кончайте! Как бы нам не опоздать...
Бабаня обнимала Акимкину мать, говорила:
—Прощай, Пелагея! Не печалься. Надежду держи в себе. Макарыч помог бабане взобраться в телегу. Она села рядом со мной, плотно примяв солому.
Ромка! — воскликнула тетка Пелагея.— Я же с тобой не попрощалась! — Она потянулась ко мне, охватила мою голову, пригнула и поцеловала в затылок.
Трогай! — сказал Макарыч, легко вспрыгивая в телегу.
Менякин потянул из-под себя вожжи, закрутил ими над головой:
—Ходи, милые!..
Телега затарахтела по твердой земле, и я не расслышал, что выкрикнул на прощание Акимка. Он побежал было за повозкой, но остановился, махнул рукой. Желтая ленивая пыль закрыла его, а затем заволокла и толпу женщин, и нашу избу.
Дальше все было так, как мне представлялось. В вагоне —• духота, беспокойная суматоха на остановках. За окном весь день кружилось небо, плыли деревни, поля, речки с лугами. Потом томительно долго тянулась ночь.
Я не спал. С нетерпением ждал появления огромного и, как мне запомнилось, крылатого здания вокзала, над которым где-то в вышине на металлической сетке сияли золоченые буквы: САРАТОВ.
Но поезд все шел и шел, вагон покачивался, поскрипывал, и казалось, вместе с ним так же скучно скрипел и покачивался огонек свечки в фонаре. Досадуя на ночь, которой все нет и нет конца, я лег лицом к стенке и забылся.,.
Когда открыл глаза, в вагоне было светло и будто чище. Бабаня сняла платок, перевернула его другой стороной, покрылась и, сладко позевывая, неторопливо завязала концы под морщинистым подбородком. Спросонья она нескладная, неповоротливая. Одутловатые щеки у нее опустились, а рыхлый ширококрылый нос вздрагивает. Она то и дело проводит ладонями по лицу, словно хочет разгладить его.
Павел Макарыч вытянулся во всю длину полки, закинул руки за голову, спит. Чтобы свет не мешал, он прикрыл лоб и глаза картузом. Рот у него полуоткрыт, светлая курчавая борода вмята в грудь, а усы вздрагивают от длинных и звучных выдохов.
Вагон будто налетел на что-то твердое, качнулся, лязгнул буферами и остановился.
— Следующая — Саратов! — простуженным голосом объявил кондуктор, медленно продвигаясь по проходу.
Я соскользнул с верхней полки, прилип к окну.
За окном редкий пестрый лес: березы, осины, кряжистые вязы, клены в рыжей листве. Обгоняя друг друга, деревья сбегают по косогору к поезду, толпами несутся ему навстречу и мелькают, мелькают... Чтобы не рябило в глазах, заслоняюсь ладонью, и тогда в фиолетовых вздрагивающих сумерках мне видится дядя Сеня. Большой, широкоплечий, он идет ко мне, и ветер переваливает на его голове волнистые волосы. Ему весело. Глаза у него синие, ласковые. Такой он всегда, если его не обидели, не обманули... Если же кто-нибудь что обещал ему и не выполнил обещанного, дядя Сеня нахмуривается, глаза у него суживаются и синий свет в них сменяется серым колючим блеском. Мне всегда было с ним хорошо и надежно.
Как приедем, сразу же побегу к нему. Я его живо найду. На Цыганской улице, дом кирпичный, ворота красные. Во дворе — бревенчатый домик с маленькой, в одну комнату, пристроечкой.
Вдали, почти у линии горизонта, засверкало. Я сразу узнал: это Волга. Горбатый глинистый холм быстро заслонил ее и тут же будто заструился и растекся. Вот он совсем исчез, и где-то внизу, между серыми и голыми горами, завиднелись зеленые, красные и бурые крыши домов. «Саратов!»—догадался я и прижался лбом к стеклу.
В своем нетерпеливом ожидании я не заметил, как что-то взбудоражило людей в вагоне. Они переходили с места на место, взволнованно о чем-то говорили, сокрушенно покачивали головами, вздыхали. Вдруг истошный крик будто толкнул меня в спину:
—Милые, родимые!..
Я кинулся от окна к бабане и, удивленный, остановился. Впервые видел я растерянность на ее строгом лице, впервые на моих глазах она несла щепоть ко лбу и, вскинув глаза вверх, крестилась и шептала:
—Господи, милостивый, спаси и помилуй нас!.. Макарыч сидел на краю лавки, мигал заспанными глазами
я, загребая от висков спутанные волосы, внимательно слушал женщину, неведомо когда подсевшую к нам. Она наклонялась к бабане и торопливо и жалостно говорила:
И сколько опять народу погатят!..1 — Ее лицо, худое, с глубоко запавшими глазами, страдальчески искривилось.— У меня на японской-то мужа убили, а теперь, гляди, и сынов заберут. Подняла их, да, должно, себе на горе...
С кем война-то? Кто же это на Россию идет? — спросила бабаня.
Германец, матушка. Сказывают, Вильгельм какой-то напал...— торопливо объяснила женщина и проворно вскочила с лавки.— Никак, подъезжаем?
Паровоз длинно, с надрывом загудел, и поезд начал замедлять ход. Я подбежал к окну. За пустынным перроном плыло белое здание вокзала. На его квадратных полуколоннах, между высокими окнами, развевались трехцветные флаги. Белые, синие и красные полосы их перевивались и смешивались. Вокзал, распестренный фла
гами, выглядел по-праздничному нарядным.
—Значит, правда война,— тихо сказал стоявший позади меня Павел Макарыч, и его ладони легли мне на плечи.
Вагон заскрежетал и остановился. Из широких дверей вокзала хлынула толпа людей и разлилась по перрону. В пестрой и разноликой толчее бросались в глаза кипенно-бе-лые фартуки на носильщиках с большими медными бляхами на узких и куцых нагрудниках. Пометавшись, носильщики исчезли.
Среди снующих по перрону людей появился небольшой, кряжистый парнишка с огромной сумкой на животе, туго набитой газетами, веером торчавшими из нее.
Кепка на парнишке козырьком к уху, в руках — пачка газет, и он машет ими, как флагом.
—Ну-ка, Роман...— И Павел Макарыч отстранил меня от окна, схватился за ремешки на раме, потянул ее на себя. Рама качнулась, грохнула вниз.
В ту же секунду, перебивая людской гомон, до меня долетел мальчишеский голос:
«Русское слово»!1 «Русское слово»! Последние новости о войне! Именной высочайший указ! «Русское слово»!
Малый! — крикнул Павел Макарыч, перегибаясь в окно.— Малый! Давай сюда! Сюда давай! — Он подбросил на ладони несколько медяков, быстро сунул руку за окно и шумно развернул перед собой газету.
Поток направляющихся к выходу пассажиров оттеснил меня к бабане, связывающей в узел наши дорожные вещички.
—А ты не мешайся! Сядь! — строго приказала бабаня.— Схлынут люди, и мы на выход пойдем. Я послушно опустился рядом с Павлом Макарычем. Нахмурив брови, он сосредоточенно читал газету. В центре черной полоской было подчеркнуто длинное непонятное мне слово
МОБИЛИЗАЦИЯ.
Под этим словом четкими округлыми буквами значилось: С.-Петербург, 17 июля 1914 г.
Именной высочайший указ Правительственному Сенату.
Признав необходимым перевести на военное положение часть армии и флота, для выполнения сего согласно с указа-ниями, данными Нами сего числа Военному и Морскому министрам, повелеваем:
Призвать на действительную службу, согласно действующему мобилизационному расписанию 1910 года, нижних чинов запаса и поставить в войска лошадей, повозки и упряжь от населения во всех уездах губерний...
Павел Макарыч свернул газету и повел пальцем по столбцу строчек. Я следил за пальцем, пробегающим по газетной странице, поражаясь быстроте, с которой Макарыч читает. Но вот палец остановился над строчкой из черных крупных букв:
— Так-с...— со вздохом произнес он и, свертывая газету, усмехнулся.— Живо повернулись! Восемнадцатое-то нынче, что ли?
Но ему было совсем невесело. Я это видел и если не понимал, то чувствовал, что и на меня, и на Павла Макарыча, и на бабаню, и на всех, на всех идет какое-то бедствие и что это бедствие заключено в страшном слове МОБИЛИ3АЦИЯ...
Едва пароконный тарантас, нанятый за рубль с четвертаком, тронулся, Макарыч, похмуриваясь, сказал:
—Приедем домой, Роман, пыль стряхнем, и сразу же поведешь меня к Семену Ильичу Сержанину.
Но это «сразу же» растянулось почти до полудня...
По главной улице Саратова нас не пустили. Белобрысый, с огромными кремовыми усами городовой, козыряя, объяснил Павлу Макарычу:
—Запрещено, ваше степенство! Манифестация в знак войны и чтение царского манифеста...— А на извозчика зарычал: — Приказа не знаешь, тулуп кургузый!.,
Пришлось повернуть назад, спуститься к Волге, а затем медленно подниматься по крутому взвозу, выстланному булыжником.
Извозчик ругался и требовал накинуть полтину.
На одном из перекрестков дорогу нам перехватила густая толпа народа. Над толпой вились многоцветные флаги, сияли хоругви и плыло могучее, торжественное песнопение.
Пережидали долго. Когда толпа поредела, а извозчик, разбирая вожжи, намеревался проскочить перекресток, позади тарантаса заиграла гармошка, и нас окружило человек шесть здоровых подгулявших мужиков.
Гармонист в высоком картузе, нахлобученном до бровей, рвал гармошку и, запрокидывая голову, горланил:
Уж ты, Волга, моя Волга, Волга матушка-река!
Разом сомкнул гармонь, сунул под локоть, избоченясь оперся на крыло тарантаса и озорно подмигнул Макарычу:
Горкинский доверенный? Угадал? — Он хлопнул Макарыча по колену.— Душа человек и ума палата! Выкладывай целковый на водку! Видал, какие мы бравые? Завтра на призывной — и айда с немцами на штыки!..
Значит, загуляли? — усмехнулся Макарыч, вытягивая из кармана кошелек.
Известно! Теперь напьемся вдрызг и до ошметок! — Получив рублевку, гармонист поднял ее над картузом, крикнул: — Расс-с-ступайсь!
...Мне уже стало казаться, что мы ни за что нынче не доедем до места, когда лошади вдруг круто завернули под свод серого каменного дома. У тарантасного крыла, теснясь к стенке, побежал приземистый косоплечий старик в белом коротком фартуке. Взмахивая рукой, он выкрикивал:
—А я поджидаю, я поджидаю!..
Двор, широкий, заставленный кирпичными сараями под железными крышами, чисто подметен и посыпан желтым песком. Старик суетился возле тарантаса, помогал бабане сойти на землю и говорил, говорил:
—Стою, на биржу глаза воззрил. Думаю, чай, вы из-за нее выхватитесь. А оно — глядь, вы от Волги... Ну, в добром здравии видеть, Павел Макарыч! Хозяин-то заждался. Приказал бежать к нему, как заявитесь. И какая же беда-то! — воскликнул он, ударяя руками по фартуку.— Война-то! Ай-яй-яй!.. И ничего не поделаешь, потому — царская воля. Вы, Павел
Макарыч, располагайтесь. В комнатах ваших вчера прибороч-ку навели, а я побегу хозяину доложу...
В глубине двора возвышался длинный рубленый дом с несколькими крылечками под резными навесами. У крайнего крыльца Макарыч остановился, пропуская вперед бабаню:
Дай мне узел-то, крестная, тяжело тебе по крыльцу...
Ничего, узел не горе, донесу.— Она поднялась по ступенькам и, толкнув локтем дверь, со вздохом сказала: — Вот и добрались до нового гнезда!
Новое гнездо мне понравилось, но рассматривал я его без особого интереса. В комнате светло, чисто, на окнах длинные, до пола, тюлевые шторы, в простенках — стулья с гнутыми спинками, круглый стол под цветистой скатертью. Через дверь видна еще одна комната... Но думалось мне о другом. Саратов, по которому мы так трудно и долго ехали, растревожил меня. Почему-то вдруг представилось, что люди из города уходят. Пока мы тут стоим, они все уйдут, а с ними и дядя Сеня. А мне его не только надо увидеть, но и расспросить про Аким-киного отца. Когда мы уезжали из Двориков, я не понял, что Акимка кричал, а вот сейчас ясно расслышал: «Ромка, про тятьку узнай, про тятьку!..»
—Ты чего стоишь? — вывел меня из оцепенения голос Павла Макарыча.— Стягивай с себя пиджачишко да умывайся. Под носом-то у тебя как у трубочиста.
И только успели умыться, в комнату вошел Дмитрий Федорович.
В черном костюме и белом жилете он выглядел не таким высоким, как в Двориках. Да и лицо у него будто изменилось за это время. Бледное, с запавшими щеками, а усы почернели и растрепались. Только голос прежний, бубнящий.
Хорошо, не задержался! Молодец, хвалю! — громко и будто торопясь произнес он, протягивая руку Павлу Мака-рычу.— Дел прорва! Все наши разнометки, как дым в трубу, вылетели... Война! Отечеству служить надо! — Придвинул к столу стул, сел.— Открытие нового магазина отставить. Другое дело в руки идет.— Он глянул на меня, пощурился и, вскинув глаза на Павла Макарыча, спросил: — Как старик Данила гурт повел?
Неплохо. Надо полагать, дня через три-четыре гурт будет в Борисоглебске.
Дай указание, чтобы дальше не гнал. Продал я гурт.— Дмитрий Федорович засмеялся.— Заглазно продал — и три тысячи прибыли! Вот, братец, что война делает!
Павел Макарыч молча разминал в пальцах папиросу.
—Не одобряешь? — спросил, приподнимая брови, Горкин.
—- Нет, думаю.— Павел Макарыч чиркнул спичкой о коробок, закурил и усмехнулся.— Чего-то я не пойму, хозяин... Получается, от наследственного правила отступаете? Пятак на рубль наживать — малым делом кажется?
Да ты слушай! — хлопнул руками по коленям Дмитрий
Федорович, и лоб у него покраснел.— Вчера спать собрался, и вот тебе — нарочный от губернатора! Приглашение на карточке с короной: «Прошу прибыть...» Скачу на лихаче. Губернаторский дом, как пароход, окнами светит. В доме все саратовское купечество — заводчики, пароходчики, а между ними полковники, генералы, дамы в шелках и бархатах.., О войне еще с вечера узнал. Думаю, на молебен о даровании победы православному воинству собрали. Нет. Буфет, рюмки — от наперсточных до бокалов в осьмую бутылки. Выпили, закусили, а потом речи стали говорить.
Макарыч, слушая хозяина, торопливо курил. Я видел, что он чем-то взволнован, и затревожился.
Казне требуется хлеб, скот, сено,— продолжал бубнить Горкин —А на кого надежда? На купечество. Кредиты ему от казны неограниченные... Подумал я, подумалг воодушевился и бахнул свой гурт в казну! Взяли! Не успел в себя прийти, а мне предлагают полумиллионный кредит и выбор: «Хотите поставлять хлеб? Хотите — мясо?» Вот советуй теперь.
За такое дело браться — люди нужны,— тихо произнес Макарыч.
А ты что же, не знаешь, где их искать?
Знаю. Только ведь вам, должно быть, известно, что не по душе мне в войну такая торговля.
Ты мне эту свою душу не показывай! — возвысил голос Горкин и пристукнул кулаком по столу.— Знаю. Я многое знаю, да помалкиваю.
В дверь заглянул старичок в белом фартуке:
—Митрий Федрыч, полковник с генералом прибыли-с... Горкин поднялся и быстро пошел из комнаты. В дверях
остановился и, потирая руки, строго сказал:
—Блажь-то свою из башки выкинь. Насчет людей думай. Макарыч проводил хозяина хмурым взглядом, а потом
вдруг так хорошо улыбнулся и, будто страшась, что его услышит еще кто-нибудь, тихо проговорил:
—Давай, Роман, к Семену Ильичу. Кажись, мне что-то ладное придумалось.
До Цыганской улицы дошли скоро. Ожидание встречи с дядей Сеней так волновало меня, что я не замечал ни людей, ни домов, а на вопросы Макарыча отвечал невпопад.
Дядя Сеня прижимает меня к себе, отталкивает и, заглядывая в глаза, шумит: