Вот тебе и раз!— в недоумении воскликнул Акимка и тут же с ожесточением стукнул ладонью по земле.— Чего же мать рот-то разинула?!
А она испугалась. Испугалась, да тут же и проснулась.
Вот баба без разума! — возмутился Акимка, и крылья его подвижного носа побелели.— Надо же! «Проснулась»! Да я бы ни в жизнь не проснулся!—Он исподлобья посмотрел на Дашутку.— Жалко, поди, горошину?
А то не жалко! — вздохнула Дашутка.
Ну, я эту горошину из него вымозжу! — решительно объявил Акимка вскакивая.— Я ему, анчутке, за эту горошину покою не дам!..
Сон Дашуткиной матери и мне показался явью. Счастливую горошину было очень жалко. Досада, что ею завладел Свислов, не давала мне покоя. Чтобы отвлечься, я принялся рвать около себя траву. Она была жесткая, крепко вросшая в землю, но я выдирал ее до тех пор, пока не загнал под ноготь занозу.
Стадо в село мы пригнали вовремя и с солидностью настоящих пастухов явились в очередной двор ужинать. Очередным был двухкоровный двор Филиппа Карпыча Менякина. За стол нас усаживал сам хозяин. Ухмыляясь в серую клочковатую бороду, он спрашивал:
А ежели бы волки? Вот бы вы из стада-то стреканули...
Чего это от них стрекать? — удивленно отозвался Акимка — Я знаешь как умею шуметь? У-у... все волки разбежались бы! — Он подсвистнул и широко расставил на столе локти.
Удалой ты, Акимка! — посмеивался Менякии.— Слыхал я, ты нынче вроде в Ферапонта камнем угодил?
Надо бы угодить! Промахнулся...— нехотя ответил Акимка и, принимая со стола локти, крикнул: — Тетка Меня-чиха, поворачивайся живее, есть больно охота!..
Менячиха, хлопотавшая возле печки, глянула из-под платка, покачала головой:
Ой, Акимка, Акимка, отчаянная головушка...
А ты, мать, давай! — поторапливал Менячиху муж.— Мечи на стол, не гоми пастухов...
Большую миску с молочной лапшой мы опорожнили быстро. На смену лапше Менячиха выставила зажаренный на просторной сковородке пшенник и, разрезая его ножом, с едва приметной усмешкой кивнула на Дашутку:
—За старшего пастуха, никак, она у вас нынче ходила? В словах и тоне Менячихи слышалась издевка. Дашутка
вспыхнула и опустила ресницы. Мне стало обидно за нее, и пшенник, вкусный-превкусный на вид, брать не захотелось. Только Акимка оставался прежним. Забирая со сковородки самый большой кусок, скосил глаза на Менячиху.
—А ты, тетка, ох и вредная! — сказал он.— Недаром у тебя зубы-то повыпадали...
Менячиха прикрыла рот уголком платка и торопливо отошла от стола. Менякин, схватившись за бока, зашелся от смеха.
Ну и Аким, ну и удалой малый! — восклицал он.— Сказал — как врезал! — И, тыча пальцем в сторону Менячихи, продолжал: — Наука ей, наука! Язык у ней истинно никудышный! Сразил ты ее, Аким! Ой, сразил!..— Он стал подсовывать мне и Дашутке куски пшенника, ласково и весело приговаривал:— Ешьте, ребятушки, ешьте, голубята сизые! А ты, Аким, налегай на пшенник-то, не стесняйся. Малым был — мне пшенник-то все во снах снился.
Мне сроду ничего не снится,— сказал Акимка. А затем, со вкусом уплетая пшенник, рассуждал: — Сны, дядя Филипп, похоже, только бабам снятся. Вон Дашуткиной матери незнамо что иаснилось. Про счастливую горошину...
—Про какую такую горошину? — удивился Менякин. Акимка начал было пересказывать сон Дашуткиной матери, но тут в избу вошла бабаня:
—Здесь, что ли, пастухи-то?
Здесь, здесь! Харчатся. Садись, Ивановна! — засуетился Менякин.
Благодарствую, Карпыч, недосуг мне нынче.— И она заторопила нас с ужином.
Мы покончили с пшенником и шумно вышли из избы. На улице бабаня, взяв у меня пастуший подсумок, дубинку и поправив ворот моей рубахи, строго сказала:
—Нам с тобой к Макарычу. Ждет он. И дедушка у него... Дворики, как всегда по вечерам, были наполнены вялыми,
тягучими шумами. Где-то чем-то звякали, и отзвук был жалобный, будто стон птицы. Нудно гукали водяные жуки в Рос-сошанке, а из-под берега в одиночку и группами с косами, вилами, граблями поднимались мужики и бабы.
Я шел рядом с бабаней шаг в шаг, всматриваясь в небо, в звезды, редко разбросанные в блеклой синеве, и размышлял: это мужики идут с покоса. Сена, сказывали, в этом году хорошие. Свислов по целковому с десятины косарям платит.
Акимка с Дашуткой идут впереди нас. Они то и дело меняются местами: то он забежит справа, то она. Кажется, что они играют в какую-то однообразную и скучную игру.
Дашутка внезапно остановилась и, топнув ногой, воскликнула:
Я бабаньке Ивановне скажу! Вот, ей-пра, скажу!
Говори! — сварливо отозвался Акимка.— Думаешь, боюсь? Ничего я не боюсь! А ты, чисто Менячиха, словам удержу не даешь. Ну тебя в болото!—Он махнул рукой, свернул с дороги и пошел, ускоряя шаг.
Ай разбранились? — спросила бабаня, когда мы подошли к Дашутке.
Она теребила в руках уголок гоЛовного платка и растерянно смотрела перед собой.
—Бабанька! — стремительно шагнула она к нам, но вдруг повернулась, крикнула: — Аким, погоди!..— и побежала к нему.
Скоро она догнала его. Взявшись за руки, они пошли вдоль свисловского подворья, мимо плетня, спускавшегося по пологому берегу к речке.
Пустырек перед флигелем Павла Макарыча был заставлен телегами с рогожными кулями и тюками, перетянутыми мочальными чалками. Возы стояли в два ряда, плотно и ровно, колесо в колесо.
Я пощупал один из тюков:
Что это?
Шерсть,— ответила бабаня.— Макарыч накупил. На станцию ее завтра повезут. И куда столько? А вся по миру расплывается. Широк мир-то...— Она подтолкнула меня ладонью в затылок.— Пойдем скорее. Заждались, поди-ка... Мне еще самовар греть...
Павел Макарыч встретил нас в прихожей:
—Ага, вот они!
Сегодня он был в белой рубахе с широкими рукавами, собранными у запястья в узкие обшлага. Оттого ли, что рубашка белая, большеглазое лицо Макарыча показалось мне особенно добрым. Он живо шагнул ко мне, положил руку на плечо, качнул и спросил, пощуриваясь;
—Значит, в подпаски вышел? Мне было легко и весело отвечать.
—Знаю, знаю... И крестная, и вон дед Данила всё мне рассказали. Ничего... Это, парень, славно! Я тоже в подпасках ходил. Два лета.— И он выставил два пальца.— Незавидное и скучное дело... Ну, давай в горницу. А ты, крестная, самоварчик, самоварчик!..
В горнице у окна я увидел дедушку. В ярком свете лампы, слегка раскачивающейся над столом, его борода серебрилась. Он сидел грузный и, будто ему было тяжко, опирался ладонями в лавку. Дедушка улыбнулся мне, а спросил как-то натянуто скучно:
—Управились со стадом-то? — и показал глазами на лавку рядом с собой.— Садись! Пусть ноги чуток передохнут. С Акимом допасали?.. Ну? И Дашутка была? — удивился дедушка и усмехнулся.
- Бойкая девчонка! Умница!.. А я, Ромашка, уходился. Жарко, беда!
—Письмо-то отнес?
Дедушка качнул головой, нахмурился и тихо сказал:
—Ты помалкивай.
Но я и сам понимал, что про письмо, которое мы написали дяде Сене, нельзя говорить. За день раза два меня подмывало сказать Акимке, что дядя Сеня, как получит наше письмо, сразу же пойдет в тюрьму к Максиму Петровичу и все расскажет ему и про него и про всех.
Павел Макарыч, глядя на нас, усмехнулся:
Ишь рассекретничались дед со внуком! — Он достал из кармана брюк кожаный портсигар, закурил и, выпустив струю голубого дыма, переломил спичку.— Верное бы дело, Данила Наумыч... Он,— и Павел Макарыч указал папироской на меня,— парнишка вроде славный. Обучу, душой не покривлю. Крестная, пока сила есть,— по хозяйству, а ты около нас всегда работу найдешь. Вон хозяин со Свисловым рядятся насчет телок. И срядятся. Телушки, считай, уже не свисловские, а горкинские. Вот и погонишь гурт до самой Волги.
Как решиться-то на это, Макарыч? — задумчиво произнес дедушка.—В Двориках жизнь прожита. В могилах-то почти все курбатовские лежат. Как от этого уйти, и ума не приложу...
А вот приложи! На то и ум человеку дан, чтобы его к делам прикладывать.
Загадывал так,— продолжал дедушка, притиснув меня к себе,— пожить короткое время, поднять вот его на ноги да и на покой. Силы-то з себе много чую, а жить — тоска.
С чашками и чайницей на подносе вошла бабаня
■— До чего же дотолковались? — спросила она, присаживаясь у стола.
—Толкуем, крестная. Да вот еще Романа не спросили. Не знаем, как он...— Макарыч пересел ко мне и, весело подмигивая, похлопал себя по коленям.
Я с замиранием сердца ждал, что скажет мне Павел Макарыч. А сказать он мне должен был что-то важное. Но его лицо вдруг стало настороженным, он встал и быстро направился к двери. Бабаня тоже поднялась.
Дверь широко распахнулась. В горницу шагнул высокий человек в парусиновом костюме. Я сразу догадался, что это хозяин Павла Макарыча. На голове у него широкополая соломенная шляпа, показавшаяся Дашутке решетом.
Всё жизнь обсуждаете? — гулким басом спросил он, протягивая Павлу Макарычу шляпу.
Куда же от нее, проклятой, денешься, Митрий Федо-рыч? — развел руками дедушка.
Дмитрий Федорович провел рукой по пушистым темным усам и, подходя к столу, сказал:
Не вышло у меня, Макарыч.
Почему? — удивился тот.
—Да мальчишка какой-то...— посмеиваясь и недоуменно пожимая плечами, произнес Дмитрий Федорович.— Мальчишка... Удивительное дело! Приладился где-то за плетнем и кричит несообразное: «Ферапонт, от жиру пухлый, отдай Дашке Ляпуновой счастливую горошину!» Свислов от этих слов в липе переменился и ругаться принялся пуще пьяного галаха. Потешная какая-то несообразность. До утра разговор отложили.— Дмитрий Федорович кивнул в мою сторону и спросил: — Это за него ты просил меня, Макарыч?
—За него. Сделайте мне такое одолжение!
—Так, так,— забарабанил по столу пальцами Дмитрий Федорович, всматриваясь в меня.
Смотрела на меня и бабаня. В ее глазах беспокойство сменялось выражением покорности. Дедушка тоже смотрел, но хмуро. Среди взглядов и тишины я заробел и опустил глаза. Но робость была мгновенной. Мне вдруг захотелось сказать всем что-нибудь дерзкое. Как Акимка, я передернул плечами и бойко спросил:
—Чего на меня уставились, чисто на диво дивное? Дмитрий Федорович отвалился на спинку стула и захохотал.
—Вот это я понимаю! — И, неуклюже разводя руками, спросил: — У вас тут что же, все мальчишки такие ухари? Уважаю смелых!.. Тащи, Макарыч, поставец! Выпьем за будущего горкинского приказчика.— Он подошел ко мне, взял за вихор, запрокинул голову, заглянул в глаза.— Хорош! Молодец, больше мне сказать нечего.— И, оставив меня, повернулся к дедушке.— Малец мне по душе. Возьму к себе в заведение. Учить будет Макарыч. Ответ за душу человечью с него требуй. Мое дело за кормежку, за одежку ответ нести. Оклад годовой. Первый год по трешке в месяц, на наших харчах.
Дедушка хотел что-то сказать, но Дмитрий Федорович приподнял ладонь:
— Помолчи. Три рубля в месяц — тридцать шесть в год. Проработает год — посмотрим. В дело будет вникать — плату ему удвою; не будет — провожу. Согласен — так по рукам! Нет —мое почтение, извините!
Дедушка сидел, уронив голову. Я смотрел на него, и сердце у меня будто катилось куда-то и, вздрагивая, замирало. На мгновение в моих глазах все растеклось и посерело. Я вскочил и, ничего не видя перед собой, побежал из горницы.
Небо — в ярких мерцающих звездах, ночь — тихая, синяя, теплая. Где-то далеко-далеко и низко над землей в редких облаках запутался месяц. Я сижу на скамеечке возле дома, всматриваюсь в молчаливое движение ночи и жду, когда поднимется месяц. Поднимется — и будет светлее; а посветлеет — и мне будет лучше, легче, перестанет дрожать сердце. А дрожит оно от обиды. Только вот на кого же я обижаюсь! Понимать я стал многое, а как поступить с собой, не знаю. От дум у меня тяжелеет голова, ломит в висках. Я закрываю глаза, прижимаю веки пальцами и сижу в густой темноте, сижу долго, прислушиваясь к сонным шорохам ночи.
Сипло и зло залаяла свисловская цепная собака.
Я открыл глаза. Месяц стоял высоко среди чистого неба, и зеленоватый свет от него высветлил крышу на свисловском доме, выбелил тесовые ворота и забор, а от круто навитых возов положил на землю длинные фиолетовые тени с белыми просветами.
«А что, если взять да убежать? Все равно куда»,— подумал я уже, должно быть, в десятый раз и растосковался до слез. И так вдруг захотелось хоть краем глаза увидеть дедушку, бабаню... Ведь лучше, чем у них и с ними, мне еще, пожалуй, нигде, никогда не жилось.
Я осторожно перебрался через изгородь в палисадник и стал под кустом.
Окно открыто н задернуто белой занавеской. На ней — темная тень Павла Макарыча. В горнице позвякивают стаканами, пьют чай, беседуют. Громче и внятнее всех говорит Дмитрий Федорович. Голос у него твердый, раскатывающийся. А слова он не произносит, как все, а отрубает:
Прибыль у купца копеечная. Копейка за копейкой — глядь, и набежал рубль. А из рублей уже капитал сложить можно. У меня правило в торговле: на рубль пятак нажить. Хочешь — покупай, хочешь — помирай, а пятак на рублевку выкладывай. Кто ты — царь или нищий,— все одно я с тебя пятак наживу. Торговля — дело хитрое. Отец у меня с лотка по ярмаркам тульскими пряниками торговал, а я вот три первоклассных магазина имею, осенью четвертый открою. Да что магазин! Покупаю я и продаю все, что под руку попадет. Польза и мне и людям. Я, Данила Наумыч, не чета Свислову. Мне людей разорять смысла нет. Разорю — а кто же мне продавать будет? Кто в магазин за товарами придет? Вот у вас тут со всей округи Макарыч шерсть, холсты и кожи скупил. Пройди сёла, спроси, кого он обидел? Никого.
А что я тебя спрошу, Митрий Федорович, не осерчаешь? — тихо, но внятно сказал дедушка.
Денег взаймы спросишь? Не дам.
Какие деньги! — усмехнулся дедушка.— Нет... А вот думается мне... Лет, пожалуй, двадцать думается... Ведь что получается? Разделились люди на две половины. Вот, к примеру, ты, Свислов — люди денежные, оборотистые, слов нет. От ума там или еще от чего — гадать не станем. Только ведь получается-то вроде не так... Всё с мужика да с мужика.
Ничего! Мужик в России тягущой — выдержит.
А ну-ка не выдержит? Соберется всем кагалом да и уйдет в Сибирь на новые земли!
Уйдет — купцов позовет. Без купцов ничего не выйдет. Гвозди нужны? Нужны. Бабе платок нужен? Нужен. А там, глядишь, и чай, и сахар, и табак... Нет, брат, без купцов полная остановка жизни!..
Слушать все это мне было скучно, и я вернулся на скамейку. Сижу и думаю, как когда-то в Балакове: «Хорошо вам говорить, вы большие».
—Роман! — услышал я бабанин голос. Она подошла ко мне, устало присела рядом и с грубоватой ласковостью спросила:— Чего ты убежал? Расстроился, что ль?
Бабанины вопросы и ее встревоженный голос подняли в моей душе неспокойные мысли. В голове зашумело, горло сдавило. Я больно прикусил губу и будто одеревенел.
Успокоился как-го сразу. С трудом ворочая языком в пересохшем рту, я не спеша, обдумывая каждое слово, спросил:
Ты мне своя и дедушка свой, родные,— зачем же вы меня чужим людям отдаете?
Каким это чужим? — испуганно спросила бабаня.
Макарычу, Дмитрию Федоровичу.
Да какой же Макарыч чужой? Он — крестник мой. Да кто же тебя отдает-то? Я и сама с тобой из Двориков уеду. Макарыч и меня с собой зовет. Не хочет он больше один жить.— Все это она говорила торопливо и то прикасалась ко мне плечом, то отслонялась и брала за руку.— Какой уж год он просит меня, да причины не было к нему уезжать.
А дедушка?
Да и дедушка. Куда он от нас денется? — Бабаня обняла меня за шею, прислонила к себе.— Глупый ты, глупый! Чай, и дедушка с нами. Хватит ему в Двориках-то мучиться...— Она поднялась.— Ты посиди-ка часок, я сбегаю гляну, как они там...
Я верил и не верил словам бабани, но думалось мне уже спокойнее: «Хорошо бы уехать нам из Двориков! Жить тут плохо, тоскливо...»
В полосах лунного света между возами что-то мелькнуло, послышался торопливый топот, и я увидел Акимку с Дашут-кой. Они выбежали к крайнему возу и присели на оглоблю.
Акимка близко придвинулся к Дашутке и что-то торопливо забормотал.
Она слушала, подняв лицо, и вдруг рассмеялась:
А куда побежим?
Да сюда вот. Заберемся на воз и будем глядеть.
Мне захотелось узнать, что затевают Акимка с Дашуткой. Может быть, они выдумали какую-нибудь новую игру?
—Аким! — позвал я, приподнимаясь со скамейки.
Он стремительно вскочил, схватил Дашутку за руку, и они скрылись за возами. Я побежал вслед, но нигде их не увидел. Впечатление было такое, будто они мне пригрезились. Поискав их между возами, я вернулся к скамейке, сел и стал ожидать бабаню.
На крылечко вышли дедушка и Дмитрий Федорович. Дедушка попыхивал трубкой, а Дмитрий Федорович, вытирая платком лицо, и посмеиваясь, говорил:
Вот и выходит, Данила Наумыч, что не в силе дело. Сила — спесива, а ум — ведун.
Пожалуй, так,— согласился дедушка.— Молодой-то был — уж как думалось! Весь свет готов был перевернуть да переиначить. А кто помешал — и не разберу.
Сам ты себе и помешал,— зажигая папиросу, сказал Дмитрий Федорович.
Это как же так? Неясно мне что-то.
А вот так! — Дмитрий Федорович пустил изо рта струю дыма.— Прежде чем жизнь переиначивать, голову свою переиначить надо. К тебе в карман вот такие сукины сыны, как я, лезут, а ты пнем стоишь. Нас если по морде не бить да в шею не гнать, мы живьем сожрем! Совести-то у нас ни на грош нет! — Он рассмеялся громко и раскатисто.— Не думал об этом? Вот подумай... А это что такое? — удивленно воскликнул он и сделал несколько шагов вдоль изгороди.
Дедушка поднял голову. Я тоже глянул и поразился. Прозрачную спокойную прозелень лунной ночи медленно раздвигал розовый полусвет. Он колыхался, расширяясь, и поднимался все выше и выше. Потом враз будто подпрыгнул и поднял на себе широкое темное облако, промереженное быстрыми, летучими и яркими искрами.
—Пожар? — неестественно громко спросил Дмитрий Федорович и быстро шагнул к возам.
Дедушка неловким, торопливым шагом, клонясь вперед, поспешил за ним.
Темное искристое облако закрыло месяц, а затем его располосовало на клочья высокое, в несколько языков пламя. На улице стало светло как днем. Торопливо и страшно забрехал свисловский цепной кобель, ему откликнулись собаки со всех Двориков.
—Э-эй!..— раздался чей-то одинокий звенящий голос. За ним поднялись десятки разноголосых криков, и тишину
словно размело.
Я догнал дедушку, но он строго сказал:
—Беги к бабане!
Бабаня стояла посреди горницы, схватившись рукой за сердце и устремив взор в окно. Вздрагивающие отсветы пожара ложились на широкие рукава ее сорочки.
—Смотри, смотри, как полыхает-то!..— говорила она. Павел Макарыч натягивал на ноги сапоги и чертыхался.
Дохапался, живоглот несчастный! Давно бы тебе такое устроить!.. Куда ветер-то? — спросил он.
Нет ветру-то. Горит, как свеча,— ответила бабушка и, заметив меня, поманила рукой.— Иди-ка, Рома! Что-то я испугалась, с места не сдвинусь.— Она тяжело оперлась на мое плечо и шагнула к лавке.— Вот всегда так со мной... Пятый пожар на веку! Страшно!
Макарыч усмехнулся:
Этого пожара, крестная, я десять лет ждал! — Он накинул на плечи пиджак и пошел к двери.
Сядь возле меня, сынок,— попросила бабаня. Когда я сел, она вздрогнула, словно в ознобе, и улыбнулась.— Погляди-ка, глупая-то я какая! Ничего не боюсь, а при пожаре сердце отрывается...
В эту минуту в горницу вбежала Дашутка. Остановившись, она посмотрела испуганными глазами и слабым, медленным движением начала стягивать с себя платок. Стянула, скомкала, сунула ко рту и рухнула на пол.
Бабаня подбежала к ней, подняла, прижала к себе.
Ай вы горите-то?! — закричала она, схватив ее за щеки и запрокидывая лицо.— Что ты так помертвела, как покойник! Дашка! У вас, что ли, пожар-то?
Нет, нет! — лепетала Дашутка, открывая и закрывая глаза.— Посади меня, положи...— Она вдруг вся затряслась.
Бабаня подтащила ее к лавке.
—Водицы бы...— попросила Дашутка.
Попив, она схватила бабаню за руки и тихо спросила:
Акимки-то нет еще? Боюсь, споймают его. Так-то боюсь, так-то боюсь! — Сложив на груди руки, она зашептала:— Богородица, дева, радуйся! Не допусти, чтобы Акимушка сгорел и Свисляку попался...
Милые мои!..— воскликнула бабаня, глядя на меня.— Неужто это вы, малые?.. Да неужто это вы, мошенники, удумали? — Она заметалась по горнице, как-то раскрылившись и утеряв всю свою величавость.— Батюшки! Аким-то где же? — Поправляя сбившийся с повойника платок, она строго посмотрела на меня.— Говори, где Акимка?
Я не знал, где он, но сердце у меня колотилось, темнело в глазах. Мне было понятно, что это Акимка с Дашуткой подожгли свисловское подворье. Спроси бабаня меня об этом, я бы ей тотчас сказал, но она выпрямилась и спокойно пошла к двери. У порога задержалась:
—Сидите тут.
Мы остались вдвоем с Дашуткой.
—Ты с Акимкой была?
Она исподлобья посмотрела на меня, сжалась и прилегла на лавку, неуклюже подобрав ноги под сарафан.
—Ой, как же мне холодно! — жалобно простонала она. На спинке стула висел пиджак Макарыча. Я схватил его
и накрыл Дашутку.
—Ты чего молчишь-то? — спросил я, пригибаясь к ней. Она покачала головой и закрыла глаза. Ее маленькое, подергивающееся лицо было бледно. На посиневшей височной впадине билась набухшая вена, и темный крутой завиток волос от этого вздрагивал. Впервые я почувствовал к Дашутке тихую нежность, и мне захотелось пожалеть ее.