стучал палкой об пол.— Говорил я, говорил?! Что теперь? Ромка где?
В эту минуту он заметил меня и словно удивился.
Ишь ты какой! — Быстро протянув сухую руку, он покрутил ею возле моего лица.— Это сколько тебе годов? Девятый? — И тоненько засмеялся.— Козырь! — Повернулся, стукнул палкой в пол.— Арефа!
Тут я, батюшка, тут!
Гляди! — ткнул мне в плечо своим сухим пальцем Си-лантий Наумович.— Гляди! Точь-в-точь брат мой, меньшак Данилка!
Не знаю, батюшка, не знаю...— лепетала Арефа.
Дура, ничего ты не знаешь! — И, отойдя, махнул в мою сторону палкой.— Веди его к себе в камору. Коржиками угости. А ты, Агафон, садись, нечего стблбом-то стоять.
Арефа привела меня в небольшую, с одним окном, комнату, заставленную сундуками, укладками и коробами. Посередине стоял круглый стол, в углу — широкая деревянная кровать, накрытая лоскутным одеялом, с горой пестрых подушек. В комнате пахло плесенью, мышами и нафталином.
Усадив меня у стола, Арефа забегала, шурша своей темной юбкой и рукавами. На столе появилась плетенка с коржиками, медная кружка с какой-то жидкостью и два кусочка сахара на розовой бумажке.
—Конфеточкой бы надо угостить, да нету! — присаживаясь против меня, со вздохом произнесла она и, подперев подбородок рукой, помолчала.
Я взял коржик и долго рассматривал его подожженный край.
—А ты ешь, ешь, я их сама пеку.— И, вздохнув, протянула: — На отца-то, покойника, ты похож, золотенький... Чисто вылитый!
Я жевал корж и смотрел на Арефу. Узкое желтое лицо ее было морщинисто, рот кривился на сторону.
Ты теперь у нас жить будешь,— как-то быстро, словно по секрету, сообщила она.
А дед?
Дед уйдет.
—Куда?— Я положил коржик в плетенку. Арефа качнулась ко мне и певуче заговорила:
—Деду Агафону к святым угодникам идти. За грешную душеньку матери твоей ему молиться надо.—Она тихо коснулась моего плеча.— Мы с тобой вот тут, в каморе, жить будем. Вон на сундуке я тебе постельку настелю. И-их как хорошо будет...
Она вдруг вскочила, прикрыла дверь, ведущую в горницу, и, повернувшись, зашептала:
—Ты, золотенький, гляди с Силаном Наумычем не соглашайся ночевать в его горнице... там нельзя. Он грешник. Великий грешник! От него сам бог отказался и смерти ему, ироду, не посылает. Возьми-ка, горюшко-то какое, под сотню лет ему, а он живет и живет... Ой, господи, господи, прости мою душу грешную...— Она мелко-мелко закрестилась, махая рукой только у лица, и вновь зашептала: — Князь умер, добра ему всякого оставил возы. А за что? Распутную Князеву жизнь покрывал. Сам с ним грешил. И под старость грешит. Видал, сколько у него икон в горнице? Все они старинного да греческого письма. Святые, истинно святые иконы, а он их продает. Продавал бы там в церковь ай верующим людям, а то ведь всяким староверам, безбожникам... Да ведь цену-то какую назначает! И есть у него от того же князя книги охальные. Их он тоже продает. Намедни заводчику Мамину одну продал за большие деньги. Грешник он, Силан-то Наумыч, большой грешник, и земля его не принимает. Да ты не больно его страшись. Грешник-то он, знамо, несказанный, а, скажу тебе, умный. А умный потому, что душеньку-то свою демону продал. Ангел-то хранитель вон как за него перед всевышним молится. Часом, он демона пересилит и толкнет Силана на доброе дело. Вот тебя порешил на жительство к себе взять. Это ангел демона пересилил. Ишь как? А я рада. У тебя душенька чистая, непорочная. Только гляди, охальных книг в руки не бери.
Я смотрел на Арефу, устрашенный и удивленный ее словами.
Ангелов и демонов я видел на картинках в толстых книгах у дьячка Власия, а вот что такое охальные книги, не знал и спросил об этом.
Они вот такие.— И Арефа широко расставила по столу руки.— Большие, в черной коже, а по коже цветы из золота. Откроешь кожаную крышку, а там на каждой странице люди нагие... Глядеть страшно.— Еще ближе наклонившись ко мне, Арефа зашептала: — Он их, книги-то эти, под замком в кованом сундуке хранит, а замок тот с крестом.
Зачем с крестом?
А как же? Крест — святое заклятие. Если бы не крест, они бы, нагие-то, из книги выбежали да и пошли бы по земле охальничать... А еще он, Силан-то, картежник. Найдет на него — он в карты. И сколько он добра проиграл — счету нет.
Арефа! — раздался голос Силантия Наумовича.
Она вскочила и засеменила в горницу. Через минуту появилась и поманила меня от двери пальцем:
—Золотенький, иди-ка...
Я вошел. Увидел деда, и ноги мои отяжелели... Сгорбившись, он сидел и рукавом рубахи вытирал глаза.
Силантий Наумович пожевал сухими губами, глянул на меня из-под насупленных бровей и сказал раздраженно и резко:
—У меня, Роман, на жительстве будешь.
Долгое время я жил в каком-то забытьи. Все, что совершалось вокруг, казалось мне сном. Я хотел проснуться и не мог. Арефа заставляла меня мыть тарелки, скоблить кухонный стол, вытряхивать половики... Я молча делал все, что она мне скажет, и слушал ее бесконечные жалобы на Силантия Наумовича.
—Заел он мою жизнь, заел, разбойник! Вдовой оказалась, совсем было в монастырь ушла, постриг приняла из Агафьи Арефой стала, да ишь, нечистый-то меня к Силану и пихнул.
Иногда на кухне появлялся дед. Он стал таким же маленьким и сухоньким, как Силантий Наумович. Я радовался его приходу, бросался навстречу, прижимался к нему.
Он гладил меня по голове, торопливо, сбивчиво бормотал:
Вот я и пришел... Как ты тут живешь-то? За меня обычно отвечала Арефа:
А живет... Хорошо живет, благостно, сыт, в тепле... Мне хотелось возразить Арефе, крикнуть: «Нет, жить тут
плохо! Домой хочу, к тебе!» Но дед охватывал мою голову руками, прижимал к себе, шептал над ухом:
—И слава богу, и живи, Ромушка, живи на доброе здоровье. А я мытарюсь. И-их как мытарюсь...— И он тяжело вздыхал.
Однажды я опередил Арефу и крикнул деду:
Не хочу я тут жить! Возьми меня! Она всплеснула руками, ахнула:
Батюшки! Да чего же тебе еще надо?!
А дед опустился на лавку и, не глядя на меня, твердо ска4 зал:
1 Постриг приняла — постриглась в монахини.
—Не возьму. И думать не моги.
С этого момента приход деда не вызывал во мне радости. Он будто отдалился от меня и стал чужим. Боясь потерять единственного близкого мне человека, я боролся с этим чувством. И днем и ночью перед сном я думал о дедушке, мысленно упрашивал его взять меня домой, в нашу хибарку, прижимался к нему, говорил, что я уже не маленький и один могу собирать плавник.
Высказать все это деду мне помешала Арефа.
Разгорюнившись как-то, она долго рассказывала мне про отца и мать. По ее словам выходило, что, если бы не дед Агафон, не был бы я сиротой, не пошел бы, как она выразилась, по рукам. И теперь, как только приходил дед, у меня под ухом слышался торопливый полушепот Арефы:
—Дед-то твой, Романушка, клятый галах. Если бы не он, жил бы-да поживал и твой отец, царство ему небесное, и мать-то цветочком бы цвела. Ишь, удумал он жизнь перемудрить. Из родимого гнезда, из деревни-то, взял да и ушел в город. Иди один, раз у тебя такая охота, а он и маманьку твою с собой притащил. А жизнь-то человеку от бога дана. Знай сверчок свой шесток. Жила бы Катерина в селе, и греха бы не было. А он ее изгубил в городе-то, и теперь сам во греха*, как в тенетах. Отец-то твой хороший человек был, умный, до всего дотошный. А Катерина и его погубила. Вон на нем, на Агафоне, грехов-то сколько. Ну, да его грех на тебя не ляжет. Ты только меня слушайся, а уж я греху на тебя пасть не дам...
Я перестал верить деду и охладел к нему. Я даже был доволен, что он стал таким маленьким и согнулся. Его слова, обращенные ко мне, не трогали моей души.
Однажды он расплакался и, прислонившись ко мне, жалобно сказал:
—Ромашенька, скучаю я по тебе!
Я ничего не ответил и, отстраняясь от него, с ожесточением подумал: «Вот и скучай...»
Но что бы ни творилось в моей душе, дедушка был самым близким для меня человеком. Когда он сказал, что хибарку нашу ему пришлось продать, и, закрывши лицо шапкой, горько заплакал, я почувствовал тревогу и жалость к нему. Я понял, что любил и люблю деда, что роднее его в целом свете у меня никого нет.
—Где же ты живешь-то, дедушка?
—У Маруньки, у Петяшкиной матери,— вытирая слезы, тихо промолвил он.— Беда у ней. Петяшка-то пропал.
Как — пропал?
Неделю целую дома нет. Кто знает...— развел дед руками.— Сказывают люди, будто видели его не то в Вольске, не то в Симбирске.
«Нет, Петяшка не пропал — он в Казань уплыл, тарантасы делать»,— готов был сказать я, но дедушка вздохнул и уже спокойным тоном произнес:
— Марунька-то искать его кинулась. Чай, найдет. Живу вот, караулю чужую хату. До осени мне дожить, а там...— И он медленно опустил на грудь голову.
Пришла осень. Груши во дворе несколько дней стояли в розовых, багряных и фиолетовых листьях, а потом с Волги подул порывистый, холодный ветер, и деревья оголились.
Большой метлой сметаю я листья в угол двора. Мне холодно в Арефиной кацавейке и неудобно в просторных кожаных сапогах с широкими и короткими голенищами — ноги болтаются в них. А тут еще палец болит. Вчера колол чурки на самовар и загнал под ноготь занозу. «Будет нарывать»,— сказала Арефа. Мести мне тяжело и больно. $ бы бросил, да на крыльце стоит Силантий Наумович и то и дело покрикивает:
—Как метешь, архаровец? Как метешь?! Кто тебе руки связал? Доведешь меня, я научу, как мести!
Я уже знаю, как учит Силантий Наумович.
Однажды он позвал меня к себе в горницу, усадил у стола и, прохаживаясь, спросил:
«Ты знаешь, кто я? — И, не дождавшись ответа, заявил: — Старший камердинер князя Гагарина. Понял? У их сиятельства был в гостях король бельгийский. Кто ему сапоги чистил? Я. И у меня чтобы кругом чистота была. Арефа — старая дура, а ты что же, не видишь? — Он ткнул палкой в листья фикуса, серые от пыли.— Сейчас же вытри».
Я сбегал за тряпкой и принялся за работу. Нижние листья я протер быстро, и они засияли... До верхних не мог дотянуться. Подпрыгнув, схватил крайний лист, потянул его и оторвал. В ту же минуту я получил такую затрещину по затылку, что в глазах искры запрыгали...
Вспомнив эту затрещину, я собираю все силы и мету.
Вот весь мусор собран в угол двора. Осторожно поворачиваюсь к крыльцу. Силантия Наумовича нет. Обрадованный, я бегу на кухню. Арефа сует мне горячий пирог:
—Съешь, золотенький, да помои вынеси.
Освещенная полыхающим пламенем печи, она сидит на табуретке, устало опираясь на сковородник. Арефа без платка, и ее седые волосы, расчесанные на рядок, кажутся желтыми. Пощуриваясь на огонь и шмыгая носом, она медленно сообщает:
—Дед-то твой письмо прислал.
Я перестал жевать пирог и с удивлением посмотрел на Арефу. Она кривит в улыбке рот и кивает куда-то.
—Тот дед, Данила. Твоего отца отец, а Силанов брат. Я знал, что у меня есть еще дедушка, по отцовской линии,
но интереса к нему у меня никогда не было. А вот сейчас и приятно и в то же время странно слышать, что дедушка прислал письмо и что звать его Данила. «Какой он? — думал я.— Как дед Агафон или иной?» Я уже научился оценивать людей и знал, что одни из них добрые, другие злые. Одинаковых людей нет. Дед Агафон — добрый, Силантий Наумович — злой, Арефа — хитрая, и угодить ей трудно, как и Силантию Наумовичу. Что за человек дедушка Данила?
—Силан-то письму обрадовался. Почтальону пятак дал, рюмочку налил,— тараторила Арефа.
Слушать ее не хочется. Неясные хорошие думы одна^ за другой рождаются во мне и исчезают.
Молча дожевал пирог, взял ведро с помоями и вытащил во двор. Выплескивая, за что-то задеваю больным пальцем, озлобляюсь и всех — Арефу, Силантия Наумовича, деда Агафона— обзываю злыднями. Некоторое время стою среди двора, жду, когда утихнет боль.
Боль проходит, и я вновь начинаю думать о дедушке, при-славшем письмо. На кухню я возвращаюсь притихший. Незаметно для Арефы ставлю ведро, ухожу в камору, ложусь на свою постель, прячу голову под подушку и замираю, охваченный думами. Сначала они неопределенны, затем начинают переплетаться с приятными для меня воспоминаниями и встают яркими картинами.
Я вижу Волгу в солнечном сиянии, белый пароход, вспенивающий тихую синюю воду, а на пароходе себя и Ма-рунькиного Петяшку. Мы с ним вместе убежали из Бала-кова.
—Ромка! — слышу вдруг я над собой голос Арефы и чувствую, как она тянет меня за рукав рубашки.— Ты что, ай уснул? Гляди-ка, среди бела дня! Вставай скорее!
Все, что было построено моим воображением, рухнуло. Раздосадованный, я вскакиваю, отталкиваю Арефу и кричу:
—Не встану, не хочу!
Всплеснув руками, Арефа отступает, но тут же делает ко мне шаг:
— Что ты этак-то на меня? Чай, дед Агафон пришел. К святым местам он собрался. Ты иди...
Ее настойчивый полушепот раздражает еще больше. Отчаяние и ярость охватывают меня. Готовый броситься на Арефу, я сжимаю кулаки.
Но в камору вошел дед. Его вид поразил меня. В сером татарском азяме \ с котомкой за плечами, в желтых лаптях и новых онучах, переплетенных темными оборками, он показался мне маленьким и жалким. Мгновение он стоял рядом с Арефой, глядя на меня виновато и робко, затем опустился на колени и, шлепнув длинными руками об пол, застонал:
—Романушка, прости Христа ради! От великой нужды тебя оставляю...
Не договорив, он рухнул на пол, и сумка на его спине задергалась, закачалась. Он рыдал, весь сотрясаясь. Седые волосы словно таяли на его голове и, распадаясь, стекали на пол.
Арефа, закрывши лицо фартуком, причитала:
—Господи, владычица... Горюшко-то какое, горюшко-то... Дед вдруг поднялся, подошел ко мне, обнял и долго тискал
у своей груди, целуя в маковку, как мать.
—В Саровскую пустынь пойду, Ромашка,— прерывисто говорил он.— В монахи постригусь. Все грехи Катюшкины отмолю. А уж ты меня прости. Прости Христа ради.
Легонько оттолкнув меня, он пошел к двери. Я бросился с сундука, догнал его, схватил за полу азяма, закричал:
—Я с тобой! Возьми!
1 Азям — сермяга, длиннополый кафтан, сшитый из крестьянского домотканого сукна или холстины.
Дед осторожно отслонил меня, сказал строго:
—Отойди, Роман. Не смущай душу, во грех не вводи .. Его строгий голос и суровый взгляд пригвоздили меня к
полу. В душе моей вновь выросло спокойное безразличие к деду, и я почувствовал ноющую боль в пальце.
Вечером меня позвал к себе Силантий Наумович. Ткнул палкой в стул, приказал:
—Садись!
Когда я сел, он медленно опустился в скрипучее плетеное кресло, пожевал губами:
Дед ушел?
Ушел.
—Дурак. Ты тоже дурак и злыдень...— Некоторое время он смотрел на меня, хмуря свои лохматые брови, а потом улыбнулся: — А сильно ты на Данилу похож! Письмо от него пришло...— Он пошарил рукой по столу, затем проворно отодвинул ящик, достал оттуда конверт и дрожащими пальцами вытянул из него листок бумаги.— Вот. А где очки? Куда очки делись? — Но тут же вытащил их из кармана. Держа лист далеко от себя, бормотал: — «Дорогой... поклон...» Пустяки всё... Ага.— Он встряхнул лист и громко, отрывисто принялся читать: — «Жизнь радостями меня не дюже балует, а горе, что одно, что десять сразу, одинаково сердцу больно. Сокрушаюсь я душой о внучонке». О тебе, значит,— отрываясь от письма, сказал Силантий Наумович. И опять посмотрел в лист.— «К весне соберусь с деньжонками, приеду за внуком, заберу к себе. Спасибо тебе, братец, что приголубил его, сироту». Понял? — спросил меня Силантий Наумович.— Весной за тобой приедет. А теперь иди.— И он махнул рукой.
Я поднялся и вышел.
Дедушка Данила приедет за мной!
Об этом хотелось рассказать всем людям, но меня никуда не пускали. Оставалось только думать о его приезде. И я думал. Думал не переставая, и днем за работой, и перед сном, и даже во сне. Ночью, просыпаясь, я прислушивался: «Не приехал ли?»
Жить стало интересно. У меня словно сил прибавилось. Казалось даже, что я стал смелее и разумнее. Раньше скажет мне Арефа: «Сбегай, золотенький, за мукой в амба-рушку», и я бегу сломя голову; «Принеси воды», и я мчусь к колодцу; «Садись ешь», и я ем. Холодный и какой-то тяжелый страх давил на меня со всех сторон, всего я боялся.
Теперь нет... Уверенность, что я живу здесь только до приезда дедушки, наполняла меня решимостью и весельем. Я прятал от Арефы нужную ей тарелку или шумовку и, хохоча в душе, наблюдал, как она мечется в поисках пропавшей вещи:
—Господи, да куда же я ее дела? Сейчас в руках держала—И начинала креститься, причитать: — Шут, шут, поиграй да назад отдай!
Но шут не отдавал до тех пор, пока я незаметно не под-кладывал пропавшую вещь Арефе под руку.
Однажды Арефа ушла к поздней обедне, а Силантий Наумович задремал в своем кресле. Я наскоро собрался и убежал в Затонский поселок. Вернулся расстроенный. На месте хибарки, где я вырос, где мне так хорошо жилось, была яма, наполненная желтой водой. Тетя Марунька, худая и почерневшая от горя, встретила меня слезами. Петяшку она не нашла и теперь ругала себя, что ни разу-то она его не приласкала, ни разу-то доброго слова ему не сказала. Шурку Косоглазую я не застал. Уехала она с матерью на какие-то Быковские хутора.
—Не вернутся. Где же! Волга-то вот-вот станет. И зачем им приезжать? Зазимуют они, право слово, зазимуют,— мелкой скороговоркой сыпала бабка Костычиха, то и дело вытирая слезящиеся глаза.— Зачем же им приезжать, на голод да нужду!.. А про деда Агафона слыхал? — словно спохватившись, спросила Костычиха и заговорила еще торопливее: — В пустынь собрался, такой-то тихий стал, такой-то с лица светлый... Со всеми попрощался, на могилку мы с ним к ма-маньке твоей сходили, все так-то хорошо. А тут идем обратно и в церковь зашли. Служба там, свечи горят... Он как зашел, так прямо к образу богоматери. Подошел да как закричит и по образу-то палкой, палкой! Весь народ так и ахнул. А он палку-то бросил и ударился из церкви бежать. На паперти упал. Я к нему, а он глаза раскосил и бормочет несуразное. Бормочет, а сам все рукой-то вот так, будто отпихивает чего от себя.— Костычиха вздохнула, сокрушенно покачала головой.— Разумом он, должно, помутился. Все ходил по Затону, вроде искал, что ль, чего. Дня три ходил, а затем, гляжу, нет его. Ну, нет и нет... Поди-ка, застыл где-нибудь.
Удивительно спокойно слушаю я сбивчивую скороговорку Костычихи. Состояние такое, будто все, что она рассказывает про деда Агафона, мне давно известно.
—Ты-то как живешь? — спросила Костычиха.— Плохо? Знаю, знаю я Арефу-то. Сквернословка, душа деревянная. В жизни она ни с кем не ладила. Ты ей, Ромка, не дюже угождай. Она спасибо не скажет, а душеньку твою измытарит...
Я давно это понял и распоряжения Арефы выполнял не сразу. Прежде чем идти за мукой, я заглядывал в мучной короб. И, если там мука еще была, смело говорил:
—Мука есть, а ты посылаешь!
Она сердилась и тоненько, как трехлетняя девчонка, кричала:
—Тебе какое дело? Кому ты указываешь!
—Принесу, принесу,— успокаивал я ее и, сдерживая смех, неторопливо шел в амбар.
Когда возвращался, она укоряла меня, что я стал неслухом, и грозила:
—Вот подожди, он, бог-то, тебя накажет. Как можно старших не слушаться?
—Да ведь есть мука-то! — отговаривался я.
—Есть, да мало. А когда мало, душа у меня болит.— Она вздыхала и делала жалостливое лицо.— Не могу я, зо-лотенький, без запасу!
Жить без запаса Арефа действительно не могла и накапливала не только муку или пшено, а и мясо и рыбу. Запасет и забудет, а продукты испортятся. Она накапливала не только продукты. В каморе в нескольких укладках у нее хранились огромные клубки шерстяных ниток и неисчислимое количество чулок, варежек, перчаток. Их давно изъела моль... На свободе, перекладывая из короба в короб испорченные вещи, Арефа тихонько плачет, приговаривает:
—Ничем я перед тобой, господи, не грешная, а ты на-казуешь!
До отвращения жалка была Арефа в такие минуты. Жалка и непонятна. Я давно заметил, что она может притвориться ласковой и жалостливой. Но притворяться перед людьми — одно, а плакать над изъеденными молью чулками? Плакать просто так?.. Трудно было понять ее.
Внезапный приезд к Силантию Наумовичу гостей из Саратова повернул передо мной Арефу какой-то иной, еще неизвестной мне стороной. И я увидел ее настоящее лицо, с жадными желтыми глазами, ее походку, легкую и проворную, услышал ее звонкий, неприятно визжащий голос.
Гостей было трое. Высокого, широкогрудого, с черными пушистыми усами Силантий Наумович назвал господином управляющим. Смешно пошаркивал перед ним ногами, кланялся ему, как утка, дергал головой, а второго, в поддевке, принял неласково и, грозя палкой, выкрикнул:
—Поди-ка, ждал я тебя, архаровец!..
Третьего, с рыжими кудрями, подпрыгивающими на макушке и спадающими на широкий лоб, Силантий Наумович назвал барабаном, обнял и расцеловал.
«Барабан» хлопал Силантия Наумовича по плечам и хохотал так, что казалось, будто по дому пустой бочонок перекатывается.
С приездом гостей Арефа заметалась, забегала. И то бессильно падала на табуретку, то вдруг вскакивала и скрывалась в горнице. Появлялась вновь и каждый раз, всплескивая руками, восклицала:
Вот беду нанесло, прахом бы им обернуться! Это, золо-тенький, они самим демоном насланы.
Кто? — спрашивал я, не понимая Арефу.
Они вон, они...— шипела Арефа сквозь зубы.— Чтоб им ни дна ни покрышки! — И, наклонившись ко мне, зашептала:— Тот, большой-то, всеми княжескими имениями управляет, Вернадский господин, а рыжий и в поддевке-то который— пьяницы да картежники. О-ох!..— всплеснула она руками и заметалась по каморе.— Да милостивая богородица, да упаси и сохрани меня, грешную!..
Не помню, когда я уснул, а проснулся от шума и какого-то грохота. В горнице будто что рушилось. Спрыгнув с постели, я заглянул в полуоткрытую дверь и тут же отступил. В комнате было накурено до синевы, и в этой синеве с криком метались люди. Когда испуг прошел, я заглянул еще раз и увидел Силантия Наумовича. Он сидел за столом, рвал из манжетов сорочки запонки, швырял на стол, плевался и выкрикивал:
—Вот, с бирюзой, яхонтами! Ставлю за двести целковых, злыдни, мошенники!
На диване в руках черноусого управляющего билась Арефа. Она вырывалась, колотила его по голове кулаками, кричала:
—Разбойник, грабитель! Караул!..
А он хватал ее за руки и, притискивая к дивану, хохотал:
—Ну и бабка! Вот расходилась, старая!..
Те, что приехали с управляющим, снимали со стен картины, иконы и торопливо вязали их в узлы.
—Забирай к бесу! *— кричал Силантий Наумович.
Иконы и картины были связаны в три больших узла, лампады и подсвечники уложены в плетеную корзину. «Барабан» и саратовец, одетый в поддевку, подхватили узлы, вышли в прихожую, а управляющий толкнул Арефу в угол дивана и, ударяя ладонь о ладонь, словно стряхивая с них пыль, тоже зашагал к выходу.
Пес, пес старый! — кинулась Арефа к Силантию Наумовичу.— Обездолил меня, ирод! Разорил!
Вон, злыдня!—не своим голосом закричал Силантий Наумович и, схватив со стола стакан, швырнул в Арефу.
Она взвизгнула и ринулась к двери, у которой стоял я.
—Господи, батюшки, и где же она, смертушка-то, на него, нечистого! — запричитала Арефа, повалившись на кровать.— Чтоб тебе, христопродавцу, лютой смертью мучиться! Чтоб тебе, злодею, и в гробу-то не лежать, а поворачиваться! Будь ты проклят, анафема нечистая!..
Долго кляла Арефа Силантия Наумовича, а когда немного успокоилась, села на постель и, раскачиваясь из стороны в сторону, засокрушалась:
—Ой, чего было, чего было!.. Гляжу, а это не люди — демоны, а у того, рыжего-то, в волосах рога. Онемела я, зо-лотенький, и все молитвы забыла. А они-то, вижу, ему уж карты подсунули, и он те карты по столу мечет. Вон ведь чего... Поначалу-то Силан всё деньги на кон ставил, а потом сделался чисто бешеный, глаза выкатил и шумит: «Ставлю богородицу итальянскую за две тысячи рублей!» А тот, усатый, хлоп ладонью по столу! «Полторы,— кричит.— Она больше не стоит». Богородицу проиграл, тогда уж и начал на всех святителей, на все картины ставить. А меня, Романушка, в спальню к Силану закрыли да простынями связали. Уж я выпрастывалась, выпрастывалась, все силушки истратила. К утру распуталась, глядь, а они всё со стен сдирают да в скатерти закручивают. Ох, ох, ох... Ведь ему за иконы-то соборный иерей отец Аристарх тысячи давал!.. Теперь, гляди, захворает.
И действительно, Силантий Наумович захворал. Лежит в постели тихий, смотрит в одну точку и шевелит, шевелит бескровными губами. Арефу, сунувшуюся было к нему, он выгнал, а меня и на шаг от себя не отпускает.
Первый день он пролежал, изредка бросая мне одну-две фразы, а на второй пошевелил пальцем, мигнул, зашептал:
—Гляди, Ромка, за Арефой. Она, подлая, отравить меня хочет. Вот ей.— Он свернул из своих сухих пальцев кукиш.— Не хочет, чтобы я княжеское добро прожил. А я его проживу. Крошки никому не оставлю. Оно, это добро, горем моим пропитано, и я его по ветру пущу. По ветру!..— Силантий Наумович задохнулся, закашлялся, а когда успокоился, сказал с усмешкой: —Арефе-то жалко. Хочет, чтобы я издох, а ей все оставил. Спит и видит, когда я дуба дам. Ты, Ромашка, сам меня и корми и пои. Она, подлая, мышьяку может мне в пищу подсунуть...
Четвертый день я ухаживаю за Силантием Наумовичем. Пою его с ложечки чаем и сам варю для него картофельный суп. Когда прибегаю на кухню, Арефа тихо и вкрадчиво спрашивает:
Все так же лежит?
Все так же.
—Отлеживается, иродова душа. А вот как на бок перевернется, встанет — ластиться будет чисто кот прокудливый.
На пятый день утром Силантий Наумович облегченно вздохнул, перевернулся со спины на бок, а к обеду встал, облекся в свой теплый тулупчик и, хватаясь за стены и мебель, с моей помощью добрался до своего кресла, отдышался и велел позвать Арефу.
—Так вот,— говорил он строго, но не повышая голоса.— Навоевалась, дурища старая? Богу молишься, а как у нас Роман живет? Гляди, какие у него штаны! А рубашка!.. Э-эх, жила! Все бы ты хапала. Мою серую ливрею возьми и отдай перешить. Чтобы штаны были, пиджачишко. Слышишь?
—Слышу, батюшка, слышу...
Когда Арефа ушла, он покорябал пальцем за ухом и, глядя на меня, засмеялся:
—А чуден ты, Ромка! Ты в зеркало на себя смотришь? Ты погляди, погляди еще разок...
Зеркало было большое, от потолка до пола, и то, что я увидел в нем, меня развеселило. В зеркале стоял белобрысый мальчишка с всклоченными волосами; глаза у него были серые и большие от удивления. Холщовая рубашка враспояску висела на нем, как на палке, а штаны, вправленные в полосатые Арефины чулки, пузырились на коленках. Мальчишка этот был длинный, нескладный...
Много раз видел я себя в зеркале, но никогда не казался таким неуклюжим и смешным.
Зима. На улице сугробы сверкают под солнцем. И небо синее и просторное. Я натаскал Арефе дров, воды, стою на крыльце и через забор вижу веселую сутолоку базарной площади. Вспомнилось, как мы с дедом Агафоном ежедневно приходили на базар за хлебом и печенкой, и мне вдруг показалось, что он сейчас там, среди этой колышущейся, неспокойной толпы.
Побежать бы посмотреть, да нельзя: Силантий Наумович трижды стучал мне в окно, требуя, чтобы я шел к нему.