Без конца поклоны, поклоны от родных, соседей. Пять писем переписал я в тетрадь, и все они были одинаковыми. Но в шестом мое внимание привлекли несколько строк. Переписав их, я задумался и, чтобы понять, перечитал несколько раз.
Продал нас батюшка князь целым селом. Слух идет, будто продал на выселение. Вызнай и отпиши, какая наша дальнейшая судьба будет.
«Как же так? Продал целым селом?» — недоумевал я. Но следующее письмо разъяснило все. После поклонов и пожеланий доброго здравия и благополучия в жизни оно рассказывало, как прощались люди, покидая родные места, как больше месяца шли пешком из-прд Курска на воронежские земли:
Дошли, слава богу, в целости, здравыми. Построились кое-как и живем. В деревне нашей тридцать два двора. Шестьдесят четыре окошка в степь пустую глядят. За избами у нас, сразу же под горушкой, речка Россошанка. Летом от нее ручеек остается — пересыхает. Комаров тут неисчислимая сила.
Прозывается наша деревня Плахинские Дворики. Прозвище такое дано ей потому, что земли вокруг, насколько глаз хватит,— собственность елецкого отставного генерал-майора Плахина. Откупил нас тот генерал у князя, и старых и малых двести душ, поделил на три доли. Нам, тридцати двум дворам, над Россошанкой велели селиться.
На новом месте оюивем мы второе лето. Пасем большие гурты коров да овец. Нагуливаем их от ярмарки до ярмарки. Скотину ту плахинский управляющий, немец Шварцев, продает, и тогда у нас в Двориках бывают большие гульбища.
Жизнь наша плохая. Через силу с хлеба на квас перебиваемся. Обещал управляющий земли под посев отвести. Когда отведет — не ведаем. Да и земля тут для хлебов — неудобь. Хорошей-то земли, поди-ка, ему жалко будет. Народ совсем истощал. Барина своего нового, генерала Плахина, мы в глаза не видали, а Шварцев — жирный, как боров, лицом лобастый, а под бородой у него ожерелок в три яруса.
Батяня передает тебе, что постарел он сильно и ждет смертного часа, а я возрастаю. Маманя сказывает, что через год-другой я в большой рост пойду и под матицу1 вымахаю.
Хорошо бы, а то никак на лошадь не заберешься, когда гурт заворачивать надо.
Прости, ради Христа, братец. Писал письмо я, Данил Курбатов, в воскресенье 16 января 1850 года.
Переписав это письмо, я не почувствовал усталости. Наоборот, мне было жалко, что оно так быстро кончилось. Я долго не отдаю его на проверку Силантию Наумовичу и все вглядываюсь, вглядываюсь в строчки, желаю узнать, как будут жить люди в Плахинских Двориках дальше и как это иод самую матицу вымахает Данила Курбатов, смутно рисовавшийся мне таким же мальчишкой, как и я.
Потом, всматриваясь в пожелтевший лист письма, раздумываю и подсчитываю, как давно оно написано, и удивляюсь, когда подсчитываю.
Сейчас идет 1913 год, а письмо написано в 1850-м. Дедушка-то, оказывается, совсем старый, может, старее деда Агафона!
Мои подсчеты прервал окрик Силантия Наумовича:
—Истуканом сидишь? Пиши! Я молча протянул ему тетрадь.
—Что? Переписал? — И он, откинувшись на спинку кресла, читает написанное.
Пока Силантий Наумович проверяет мою работу, я, охваченный любопытством, вытягиваю из папки очередное письмо и, пробрасывая поклоны, читаю:
На третий день святой приехал в Дворики Шварцев, отвел нам под посев землю, а потом всех собрал и сказал: «Сей, кто сколько осилит, а половину урожая барину». Потом устроил гульбу и увез из села девку пригожую, Ульяну. Кричала она страсть как и вся в кровь избилась. Была Ульяна сговорена за Петруху Ерохина, и на «красную горку» их повенчать собирались. Ходили наши старики на хутор просить Шварцева, чтобы отпустил он Ульяну. Целый день на коленях простояли перед крыльцом. Немец их прогнал и приказал за Петруху отдать Л ушку Пояркову, с которой он двое суток пир пировал. Под венец Петруху везли связанным, а когда повенчали, он у Шварцева коня уворовал и неведомо куда ускакал. Сколько ни искали — не нашли. Петрухин отец сильно тужит и с горя весь исседел. Приходили к нам мужики, хотели, чтобы я написал генералу Плахину оюалобное письмо на Шварцева, а батяня сказал: «Не вводите во грех парнишку». Мне взбучку дал, что я грамотным себя выставляю, а тебя, братец, ругал неистово, что ты меня читать-писать выучил...
—Вот это так! — воскликнул Силантий Наумович.— Хорошо переписал! — И он посмотрел на меня, часто-часто моргая.—А ты, Роман, должно, умный будешь? — Но вдруг замахал перед своим лицом рукой.— Нет, нет! Не в кого!
Силантий Наумович умолк так же внезапно, как и заговорил. Уронив руки на колени, он не то задумался, не то задремал.
В последнее время с ним так часто случается. Вдруг заговорит, заговорит, замашет руками и остановится, словно в сон впадает.
Арефа как-то сказала:
—Тоскует... Вот-вот, гляди, кто-нибудь к нему из Саратова явится.
Но я знал, что Силантий Наумович просто постарел и бессилен бороться с немощью, временами внезапно охватывающей его. Вот посидит он так неподвижно минут пять, отдохнет и опять заговорит.
Так и сейчас было. Силантий Наумович не только заговорил, но вскочил со своего кресла и, постукивая палкой, быстро-быстро задвигался по горнице.
—Их сиятельство князь Гагарин — богач на всю Россию, а дурень был. С немцами, с французами, с англичанами разговаривал, а по-русски писать как следует не умел. Бывало, позарез надо написать письмо графине или там какому-нибудь сердечному предмету — меня требует, в кресло свое сажает: «Силантий, пиши!» А ты ишь как! И почерк изрядный. А?
Он пристально и непривычно мягко посмотрел на меня. Глаза у него заслезились, щеки мелко-мелко задрожали. Неуклюже и суетливо он заслонил лицо и глаза рукавом и пролепетал, словно был в чем-то виноват передо мной:
—Вот, ишь как я!.. Ты на меня, того, не гляди. Жалкий я. Так-то... Ты отворотись, не гляди...
А я смотрел, взволнованный и удивленный. Смотрел и не верил. Казалось, что передо мной сидел не Силантий Наумович, а какой-то иной, беспомощный, тихий и добрый старик.
—Не гляди ты на меня, Роман!.. И, того, уйди пока к Арефе. Один я побуду, один. Уйди...
Я забрал тетрадь, папку с письмами и ушел в камору. Арефа встретила меня десятком поручений: надо было вынести золу, растопить голландскую печь, слазить на чердак и снять белье...
Выполняя работу, заданную мне Арефой, я не перестаю думать о своем маленьком дедушке Даниле, которого вот так же, как и меня, учил писать беспокойный Силантий Наумович. И чем больше я думал, тем сильнее мне хотелось знать, каким же стал мой дедушка, что он сейчас делает? Ответить на эти вопросы могли только письма.
Когда все было сделано, я развязал папку и присел около окна. Арефа жаловалась на жизнь свою горемычную, вздыхала и стонала, а я читал дедушкины письма.
Зиму прозимовали, слава богу, а по весне у батяни в отаре волки трех овец зарезали. Шварцев тех овец с нас стребовал. Кричал и отца плетью сек. Продали мы весь хлебушек, мама-нину сряду и трех овец Шварцеву купили. Спасибо, весной эта беда приключилась. Батяня просит тебя прислать рубля два на нужду. За подарок, что ты мне с Манякиным дедом прислал, спасибо. Только штаны-то с рубахами мне вовсе не подходящие. Сильно я, братец, вырос. Годов-то мне шестнадцать, а ростом я батяню перегнал на целую голову.
Я закрываю глаза и вижу, как волки режут овец большими сверкающими кривыми ножами. Вижу Шварцева с красным, жирным лицом и плетью в руке, дедушку, склонившегося над этим письмом. Я стараюсь заглянуть ему в лицо, но это мне не удается.
А вот передо мною другая картина, бушует пожар. Горят Плахинские Дворики. Крики стоят над селом, люди бегут, бросаются прямо в огонь. Строки письма, кажется, заговорили человеческим голосом.
Как вспыхнула крайняя хата от захода солнца — а ветер дул на восход,— так вся наша деревня полымем и взялась. Кто что успел — вытащил, но таких совсем мало. Все на поле были. Шесть младенцев в зыбках сгорели, и старики Курден-ковы тоже. Порыли мы землянки и кое-как живем. Меня отец оженил. Я было не хотел и собрался, как Петруха Ерохин, скрыться. А батяня меня высек лозами и до венца штаны снял. Когда сек, приговаривал, что я дурак непутевый, и стращал, что немец женит меня на своей полюбовнице. В жены мне взяли Анютку Барабину. Живем.., Батяне с маманей угождает, и ладно. А есть у нас нечего. Какой был хлеб — погорел, и картошка уродилась плохая. Вчера всеми Двориками к Шварцеву ходили, в ноги ему кланялись, помощи просили. Сильно он ругался...
От письма меня оторвал толчок в затылок. Оглянулся. Передо мной стояла Арефа и, злобно пощуривая глаза, сипела сквозь гнилые пеньки зубов:
—Кричу ему, кричу, а он чисто стенка!
—Что тебе надо? — спросил я, чувствуя, как ненависть к этой черной старухе опалила мне душу.
—В голландке прогорело, а ты сидишь? Закрой вьюшки!
—Сама закрывай!
—Ты гляди-ка! — воскликнула удивленная Арефа и вдруг завизжала, затопталась на месте.—Ах, демоненок! Весь в мать-негодницу вышел...
Я не помню, что со мной произошло. Только в глазах моих потемнело, а тело сжалось. Я рванулся к Арефе и кулаками, пинками, головой бил ее, толкал, швырял. Словно сквозь сон, я слышал крик, грохот и звон бьющейся посуды, потом страшная боль в ушах сковала меня. Опомнился я в горнице, в кресле Силантия Наумовича. Сам он стоял среди комнаты, грозил палкой в дверь каморы, кричал:
—Так тебе и надо! Захребетница, жмотка!..— Силантий Наумович раза два плюнул по направлению к двери и, повернувшись, быстро подсеменил ко мне.— Ну? — засмеялся он.— Намял ты ей бока и нос в кровь. А здоров ты... Чуть осилил тебя за уши оттянуть. Ловко ты ее оседлал! Слышишь? — И Силантий Наумович, вытянув руку, поднял палец, прислушался.— Вопит, сорока черная...
И я услышал жалобные причитания Арефы.
...Вечером Силантий Наумович приказал переписывать дедовы письма, но у меня так дрожали руки, что перо плясало и брызгало. Обозвав меня дурнем, Силантий Наумович ушел к себе в спальню и, покашливая, чем-то долго шуршал там.
Свет из-под зеленого абажура лампы ровно ложился на стол, освещая забрызганную чернилами тетрадь и лист развернутого передо мною письма дедушки. Буквы на нем кривые, словно пьяные, и вздрагивают, вздрагивают... Долго я не могу прочитать и понять первую строчку. Кладу руки на лист, сжимаю зубы и наконец читаю:
Здравствуй, дорогой братец Силантий Наумович...
Потом буквы вновь танцуют передо мной, смешиваются, и я растерянно вожу глазами по листу, пока не натыкаюсь на место, заставившее меня забыть все:
Вчера прошел слух, что царь мужиков избавил от крепости, а нынче в Дворики прискакал сам Шварцев, а с ним приказчик Игнат Бабкин. Возле нашей избы собрали всех мужиков, баб и ребятишек. Пять четвертей водки Шварцев прямо на снег выставил, а во дворе у Микишкиных в котлах двух баранов сварили. Гульба была сильно веселая. Сам Шварцев на гульбище молчал. Ожирел он так, что глаз не видно и голосу лишился. Мычит, а чего — не поймешь. Разговор за Шварцева Бабкин вел. Мужик он верткий, на цыгана смахивает. Борода не больно широка, а черна да кучерява, скажи, будто ее на веретене навивали. Глазами Бабкин тоже черен, и страшные они у него. Глянет — сердцу холодно станет. Года три, как он у нас появился, а дел недобрых натворил, и счету нет. Старика Ерохина насмерть засек. Авдотью Курденкову от живого мужа в сударки к себе сманул, а Бабкина жена на Авдотью самовар опрокинула. На троицу согнал Бабкин со всех дворов девок да баб, и они его по улице в санях возили. Ну мы, молодые мужики, хорошо его проучили. Избу Бабкин срубил себе на хуторе пятистенную, ворота с коником, амбар на шесть саженей в длину, каретник с сеновалом — все из стоялой сосны да звонкого теса, а мы подожгли. Здорово горело его подворье. В полночь заполыхало, а к утру одни угольки остались. На гульбище Бабкин выпил и весело кричал:
«Теперь воля! Кто как хочет, так свою судьбу и определяет. Кто желает, пусть в любую сторону идет, а кто не желает — оставайся у генерала Плахина по найму жить...»
Слушал я его, слушал да и спросил: «Господин приказчик, а тебе какая воля? Может, теперь, летом-то, в санях мужики тебя возить будут?» Вскинулся он и наскочил на меня с плеткой, а я ту плетку вырвал и его за грудки. Отступился. Знает: меня раздразнишь — не обрадуешься. Хотя и минул мне только двадцатый, а силенки слава богу. Груженый воз за заднюю ось рукой подниму и опрокину.
—Вот он какой, дедушка-то!..— удивленный, воскликнул я, не замечая, что Силантий Наумович давно вернулся в горницу, стоит у стола против меня и ждет, когда я оторвусь от чтения.
Переворачиваю листок на другую сторону, поднимаю глаза, вижу Силантия Наумовича, и образ дедушки Данилы развеивается. Маленький, сухонький старичок с хмурыми глазами смотрит на меня грозно:
Оглох? Спать надо.
А писать?
—Завтра, завтра,— стучит он палкой в пол и задувает лампу.
Утро началось обычно. Арефа разбудила меня и, словно между нами ничего не произошло, сказала, ласково пришепетывая:
—Воды нету, золотенький.
Натягиваю штаны, сую ноги в неуклюжие сапоги, подпоясываю утиральником кацавейку и, гремя ведрами, выбегаю во двор. День солнечный, морозный. Груши в инее, сверкают, искрятся, словно в стеклярусе. Двор кажется просторным и чистым-чистым. Выпавший за ночь снег на солнечней стороне двора — ослепляющей белизны, а на теневой — подсиненный, с голубой искоркой.
К колодцу с пустыми, а от колодца с наполненными ведрами я бегу, подгоняемый колючим морозцем. Руки у меня деревенеют, и я отогреваю их в кухонном тепле, дую на пальцы и тру полой кацавейки.
—А чурок-то? — произносит Арефа.
И я бегу в сарай за чурками. Мне сегодня очень весело, я хотел бы сделать все сразу, чтобы посидеть в ожидании, когда Силантий Наумович позовет меня к себе.
Но вот все давно переделано. Самовар, разожженный мною, вскипел, кухня подметена, постель убрана. Уже Арефа управилась с печкой и, присев на табуретке, подперла подбородок рукой и от нечего делать рассказывает, что вчера, ложась спать, она забыла сотворить молитву и ей всю ночушку демоны снились.
—Один, Романушка, такой маленький, такой маленький, чуть больше блохи. Прыгнет он на голову, по повойнику1 побегает, побегает да в ухо — скок и жужжит там, и жужжит — терпения нету...
Мне надоел Арефин разговор. Я ухожу в камору, прислоняюсь спиной к теплой голландке и смотрю в полуоткрытую дверь горницы.
Вот из спальни появляется Силантий Наумович. Запахивая полы тулупчика, он проходит к окну, смотрит из-под руки на улицу, потом медленно поворачивается и бредет к столу. Дрожащей рукой закрывает папку с письмами деда Данилы и, опершись о край стола, медленно садится в кресло. «Сейчас он меня позовет»,— думаю я, ощущая прилив какой-то необыкновенной радости, и замираю в ожидании. Но Силантий Наумович сидит неподвижно, не поднимая головы, держит руки на краю стола.
—Не звал? — спрашивает меня Арефа.
В руках у нее тарелка с манной кашей. От каши кудрявится пар.
—Нет. Не звал.
—Каша-то устоится. Ругаться он будет. Ай понести?..— спросила и тут же решила: — Понесу.
1 Повойник — головной убор русских замужних женщин, покрывающий волосы под платком.
Я усмехнулся, ожидая слова, которыми Силантий Наумович обычно встречает Арефу: «Ага, явилась, злыдня».
И вдруг я слышу испуганный крик Apeq;
—Батюшки! Царь небесный!..
Ее словно кто вышвырнул из горницы. Она добежала до середины каморы, остановилась, повернулась ко мне и, не то крестясь, не то просто махая рукой у лица, заикаясь, произнесла:
—У-у... ум-м... Умер! — и устремилась в горницу.
Я опередил Арефу. подбежал к креслу, схватил Силантия Наумовича за плечи, качнул, крикнул:
—Силантий Наумыч!
Его руки медленно сползли с края стола и с тупым звуком упали на полы тулупчика. Этот звук оглушил меня. Я не слышал, что говорила, размахивая руками, Арефа, не понимал, чего она от меня хочет.
А она чего-то хотела, толкала меня в загорбок и показывала на дверь, ведущую в камору. Толкнув последний раз, она глянула на меня злыми глазами и побежала в спальню. Я проводил ее взором, а когда поворачивал голову от двери, увидел этажерку с книгами, освещенный из окна лопушистый фикус, зеркало и в нем себя с бледным, растерянным лицом, рядом с собой сгорбленную в кресле фигуру Силантия Наумовича.
На столе по-прежнему лежала папка с письмами дедушки. Я взял ее и, прижимая к себе, пошел в камору.
Состояние у меня такое, будто я попал в холодную воду и она сковала мое тело. Я вижу и слышу все, что происходит вокруг, но, словно связанный, не могу развернуться, и внутри у меня все мелко-мелко дрожит.
Вот тишину комнат потревожил гулкий музыкальный звук отпираемого сундука в спальне Силантия Наумовича, вот Арефа появилась в каморе. Движения ее воровато быстры, в руках какие-то свертки, шкатулки, и она ловко рассовывает их по укладкам и коробам. Я понимаю, что она прячет что-то, а поэтому озирается. Глаза у нее выпучены, страшны, седые волосы выбились из-под платка. Рассовав свертки, Арефа, спотыкаясь, побежала в горницу и тут же вернулась, неся па руке шубу, крытую синим сукном, которую Силантий Наумович иногда надевал, выходя на двор погулять.
—Тебе приказал отдать. Роману, сказал, на бекешку перешей...— Положив шубу на мою постель, она всхлипнула, высморкалась в фартук и заахала, затужила: — Как господь-то его пожалел! Без болезни и воздыхания душеньку его принял. А перед смертью-то добрый стал, царство ему небесное. Говорит мне: «Арефа, прости меня Христа ради, замытарил я тебя, горемычную. Вот, всё тебе оставляю, живи да меня не кляни». Благословила я его, и он с молитовкой в ту пору ж и отошел, как следует быть православному человеку.— Она заплакала, запричитала, щипля губы.
«Когда же Силантий Наумович мог столько наговорить Арефе,— думал я,— если, не успев внести в горницу кашу, она тотчас же выскочила? Нет, нет. Это Арефа выдумала и врет».
Слово «врет» повторилось во мне много раз подряд, а потом заколотилось в висках тяжело и тупо: «Врет-врет. Врет-врет». Я сжал кулаки и, пристально глядя на Арефу, сказал так, как сказал бы Силантий Наумович:
—Врешь, злыдня!
Арефу словно кто подкинул со стула. Она вскочила, лицо ее исказила судорожная гримаса. Она метнулась ко мне и, подняв кулак, зашипела:
—Змееныш поганый!
Увернувшись от удара, я шмыгнул в горницу.
Силантий Наумович сидел в кресле, словно задремал на минутку. Мне было очень жалко его. Только сейчас я понял: беспокойный старик, драчун и ругатель, был добрым человеком.
На другой день после похорон Силантия Наумовича произошли события, резко изменившие мою жизнь.
Еще утром все шло так же, как и вчера. Я бегал то в сарай, то в амбар, выгребал золу, растапливал печь. Арефа со связкой ключей ходила по всему дому, отпирала на половине Силантия Наумовича сундуки и шкафы, что-нибудь находила, приносила в камору и прятала в своих коробах или рассовывала по узлам. Если я оказывался близко, она сейчас же указывала мне работу или принималась жаловаться, что вон, ишь, Силантий-то Наумыч какой.
—Умный, умный, а письменного завещания не оставил. А ведь обещал... Господи, господи! Чего делать — не знаю.
Скорее чутьем, чем разумом, я понимал, что все эти слова Арефа выдумывает. И что ей делать, она знает.
За чаем Арефа сидела молчаливая и задумчивая. Не допив второй чашки, она вдруг поднялась, накинула бекешку и поспешно ушла, наказывая, чтобы я без нее никому не открывал.
Возвратилась она быстро, и тут же, почти следом за ней, во двор въехали три санные упряжки на волах. Два дюжих молодца в домотканых свитках начали выносить из каморы сундуки и грузить в сани.
Грузилась последняя подвода, когда, заливисто звеня бубенцами, в открытые ворота влетела разномастная тройка. Кучер и два седока в заиндевевших тулупах соскочили с саней. Арефа, стоявшая на крыльце, вскрикнула, бросилась бежать, споткнулась, упала и на четвереньках вползла в кухню.
Испуг на минуту сковал меня, а потом я приобрел необыкновенное проворство. Сбросив с ног сапоги, я в секунду оказался на печке, прижался к трубе и замер, прислушиваясь.
—Семен, закрывай ворота! — донесся со двора раскатистый бас.— Снимай сундуки назад!
Потом раздалось сразу несколько голосов. Они то откатывались куда-то и глохли, то приближались. Слов разобрать не было никакой возможности. Но голоса стихли враз, словно по команде, и тогда в тишине раздался веселый, смеющийся тенорок:
—Вноси, ребята! Барин на водку даст.
Ты что же это делаешь? — услышал я бас уже в кухне. И сейчас же за ним послышался испуганный лепет Арефы:
Да, батюшка, да ведь отказал он мне добро-то свое!..
—Свое? — рявкнул бас.— Где у него свое было? Тут князь всему хозяин. Княжеское князю и достанется.
—Да, батюшка, а я-то как же?..
—А вот так же! Убирайся, чтобы духу твоего здесь не оставалось.
—Да куда же это мне?..
А вот куда сундуки собралась вывозить. Эх ты, старая греховодница...
Это ты такой-то! — вдруг взвизгнула Арефа.— Думаешь, я тебя не знаю, картежника? Мошенник ты. Я тебя в суд!..
Вон! — заревел бас. Дверь на улицу распахнулась.— Семен, марш сюда!
Я еще не оправился от испуга, но приподнялся и выглянул из-за трубы. Посреди кухни стоял черноусый саратовец, которого Силантий Наумович звал «господин управляющий» (ему он проиграл иконы), и розовощекий курносый парень с веселым чубом, выбившимся из-под лисьего малахая. Парень хлопал рукавицами и, улыбаясь, спокойно говорил Арефе:
—Бабушка, зачем же так сердиться? Раз барин вас просит, надо иметь уважение.
Но Арефа, кажется, не склонна была проявлять уважение. Она махала руками перед самым лицом управляющего и не кричала, а визжала:
Охальник! Душегуб, чтобы тебя чума схватила!
А ну, Семен!..
Парень сгреб Арефу в охапку и понес ее вон из кухни.
Спальня Силантия Наумовича, горница и камора, куда сложили с подвод сундуки, заперты на замки, опечатаны сургучными печатями. Мы с Семеном живем на кухне.
Уезжая в Саратов, управляющий долго расспрашивал меня, кто я такой. Расспросив, распорядился:
—Будешь с Семеном жить. Он ночью дом сторожит, а ты — днем. Печь топить управитесь, а кормиться будете в харчевне у Евлашихи. Деньги я ей за два месяца вперед заплачу. До весны проживете, а там видно будет.
—Дуняшку бы прислали,— несмело проговорил Семен.
—Не выдумывай! — отрезал управляющий.— А барыня как же? — Похмурившись, он вытянул из бумажника две пятирублевые ассигнации, сунул их ему, пробормотав: — На табак и водку, если заскучаешь.
Первые несколько дней Семен был неразговорчив и хмур, часто вздыхал, растерянно разводя руками. И то сидел неподвижно, то начинал ходить по кухне из угла в угол. Ходит, ходит и вдруг рывком сядет у стола, широко расставит колени, ударит по ним ладонями, крякнет. Или остановится и, посмотрев на меня, скажет: «Скучно! Беги, Роман, в харчевню».
А вот сегодня постоял, поглядел на меня, не торопясь взял корзинку, сложил в нее миски и молча ушел.
Ждал я его часа полтора. Вернулся он веселый, с папиросой в зубах. Осторожно поставил корзинку с мисками, подмигнул мне и, запустив руку в карман, медленно вытянул шкалик:
—Видал, какой аккуратный.— Семен весело рассмеялся.— Чего же ты, Ромка? Командуй тарелками на стол!
Я достал с поставца ложки, тарелки,, нарезал хлеб. Долго не понимал, о чем он говорит. А он говорил не переставая и то смеялся, то грозил кому-то, злобно сверкая серыми глазами, укорял, пристукивал кулаком по столу:
—Дуняшка моя, у-уй, хорошая! Маленькая, аккуратная, вот как этот шкалик. И головка у ней такая же беленькая. В чепчике...— Он с тихим смехом постучал пальцем по засургученной пробке.— Моя ж ты разлюбезная женушка... А этот! — И он бухнул кулаком по столу.— Николай Аполли-нарич, управляющев сынок, студент, мерзавец. Вьется около Дуняшки и то колечко ей сунет, то ленту: «Душенька, Дунюшка, Дунярочка...» Куртку с эполетами студенческими наденет, картуз с вензелем на башку напялит, ходит, тросточкой помахивает. Я, говорит, социалист, к простому народу душой подхожу. А какой же ты социалист, мерзавкин сын? — И Семен с такой силой грохнул по столу, что борщ выплеснулся из тарелок. Удивленно посмотрел он на стол и, рассмеявшись, покачал головой.— Вот хватил, дурак! Орясина! Ты бы студента так-то... Не можешь? Боишься? Вот то-то и есть. Не приходится...— Он вздохнул, задумался, потом взял шкалик и, встряхнув его, хлопнул донышком о ладонь. Пробка выскочила. Ловко крутнув шкалик, Семен опрокинул его в рот и, отняв, погладил себя по груди.— Ух, хорошо опаляет... А ты водку не пьешь? Правильно, не пей. Никудышное занятие.
А сам пьешь зачем? — с трудом произнес я, чувствуя, как жалость к нему готова вылиться у меня в слезную просьбу: «Не пей, не надо! Не пей!»
Я? Я когда разозлюсь, тогда,— машет он рукой.— Вот разозлился и выпил, а то — ни-ни...
Семен быстро опьянел, и язык у него стал заплетаться.
—Если бы не Дуняшка... Горничная она у управляю-щихи. Само собой, конечно, в крахмальной юбке ходит. И, понимаешь, ласковая. Женился я на ней и говорю: «Пойдем на гвоздильный завод!» — «Нет, отвечает, не хочу в казарме жить». Вот язва! А я рабочий, жестянщик, и мне без завода скучно. «Пойдем»,— говорю. «Нет!» Пришлось мне в княжеское имение поступить по жестяному делу. Крыши крою, ведра чиню, а ребята с завода меня на смех. «Ты, говорят, нас на бабу променял, как в песне поют». И правильно. А тут ишь что получилось. Взял управляющий в провожатые, а теперь, выходит дело, сторожем оставил. До суда, сказал, сторожить. А зачем?
Он совсем опьянел, и мысли его пошли вразнобой.
—Сторожить, а? Ругают правильно. Променял товарищей...— Семен по-ребячьи шмыгнул носом. Потом помотал головой и слезящимися глазами посмотрел на меня.— А я, вот увидишь, что сделаю...— Он погрозил кому-то пальцем и мечтательно улыбнулся.— Весна придет, Дуняшку в охапку — и на завод. Славно будет...
Через минуту он спал, раскинувшись на деревянном диване-ларе. Я стащил с него валенки, подсунул под голову подушку, укрыл поддевкой и принялся убирать со стола.