темные пушистые волосы, недоуменно смотрела на дядю Сеню. В .синей широкой юбке, в белой кофте, тонкая и гибкая, она быстро перешагнула порог калитки.
—Приехал?
Они встретились на краю тротуара, схватились за руки и звонко, весело рассмеялись.
Дедушка в нерешительности остановился, придержав меня за рукав:
—Погоди, сынок, пускай они повстречаются.
А барыня-то моя на заграничные воды уехала! — сквозь смех выкрикнула Дуня.— Дома я теперь живу.
Вот здорово! — ударил дядя Сеня руками по полам поддевки.— А я с барином раскантовался. Данила Наумыч, Роман,— махнул он рукой,— идите сюда!
Пока мы пересекали переулок, дядя Сеня что-то быстро и серьезно говорил Дуне, кивая в нашу сторону. Дуня слушала, качала головой и то улыбалась, то задумывалась.
Дедушке она поклонилась и молча протянула руку, а мне славно так улыбнулась и сказала, застегивая пуговицу на моей кацавейке:
Про тебя я все знаю, Сеня мне писал. К дедушке едешь?
Ага, к дедушке,— ответил я и, удивившись смелости своего ответа, застеснялся.
Ой, глупый-то ты какой...— Дуня тихо засмеялась, обняла меня и поцеловала в переносицу.
А меня? — шутливо воскликнул дядя Сеня, обнимая Дуню за плечи.
Еще бы!..— Она легонько толкнула его в грудь и обратилась к дедушке: — Пойдемте, Данила Наумыч! — А мне подмигнула и почти таинственно прошептала: — Пойдем, я тебе гостинчик дам...
В комнате, скорее похожей на чулан, с маленьким, в два звена, оконцем, стояла кровать, покрытая зеленым сатиновым одеялом. Вплотную к кровати был придвинут стол, около него жались два стула с гнутыми спинками, а у свободной стены — небольшая, чисто выскобленная скамья.
Когда мы расположились на скамье и на стульях, в комнате стало так тесно, что было удивительно, как это Дуня умудрялась быстро двигаться по ней. Она доставала что-то из-под кровати или из-под стола, уносила в сени, а оттуда появлялась с тарелками, блюдцами, чашками.
Когда стол был накрыт, Дуня присела на краешек кровати и, улыбаясь, посмотрела по очереди на меня, на дедушку:
—Вы что примолкли? Ай устали?
Устать нам где же...— откликнулся дедушка.— Вот хлопот вам наделали, а зря.
Это как так — зря? — удивилась Дуня.— Я, Данила Наумыч, вам очень рада. Я вижу, душевный вы человек...
Душевность-то наша, дочка, чисто конь стреноженный. Ускакал бы, да сил нет...
—Да...— грустно произнесла Дуня, теребя край кофточки.
Я смотрел на ее темные брови, почти сошедшиеся над переносицей, на пепельный завиток волос, колеблющийся около маленького розового уха, на полные губы, плотно сомкнувшиеся, и мне хотелось отгадать, о чем она сейчас думает. О стреноженном коне или о том, что у дедушки нет сил. Стреноженного коня я не представлял себе, а что у дедушки нет сил,— я в это не верил. Он и сидя был высок, а в ширину такой, что, казалось, один занимает полкомнаты.
А самовар-то? — в тревоге соскочила Дуня с постели. Дядя Сеня удержал ее:
Я сам, а ты тут распоряжайся.
—Ну что же, иди,— быстро произнесла она и, нагнувшись, достала из-под кровати полбутылку с водкой.
Покачав головой, дедушка рассмеялся:
—Вы, Евдокия Степановна,— чистая волшебница. Глазом моргнуть не успеешь, а вы, глядь, чего-нибудь уж и сотворили.
—Уж такая я уродилась... А это вот тебе, Ромаша.
И она протянула мне большой белый пряник с розовой полоской посередине.
У меня в груди будто приподнялось что-то. Такие пряники иногда приносила мне мать.
—Бери. Ты что же?
Пряник я взял, но смотрел не на него, а на Дуню. У нее так же, как у матери, глаза были синие и ласковые. Мне хотелось броситься к ней, да она отвернулась к дедушке и начала весело рассказывать, как вчера на Волге у купца Колту-нова баржа затонула.
—С пшеницей. Разбухнет — и разорвет ее, баржу-то. Сам Колтунов бешеный стал. У берега бегает, ругается, бороду рвет. А потом забежал в воду, ногами топает — брызги во все стороны, кричит Волге: «Чтоб ты сгорела, изменница!»
Дядя Сеня внес самовар, и началось чаепитие. Я сидел в самом углу, слушал неторопливую беседу взрослых.
Дуня то весело, то с грустью рассказывала, как она барыниной матери не угодила — не сумела шляпку приколоть. «Не так,— кричит,— не так!» И как только не называла: и подлая, и гадкая... Дуня переколола ей шляпу и опять не угодила.
Расходилась старая и принялась Дуню по щекам бить. Рассердилась Дуня до дрожи сердечной, не сдержалась да и плюнула старой барыне в бесстыжие зенки. Что было!.. В припадок, докторов понавезли, спирт нюхать дают, припарки к ногам. А Дуню, не рассчитав, выгнали... На воды заграничные поехали — другую горничную сговорили.
—Вот какой народ. А благородными себя величают! — грохнул кулаком по столу дядя Сеня, а когда успокоился, рассказал, как он с управляющим рассчитывался.
Потом Дуня расспрашивала дедушку, как он живет, большая ли дедушкина деревня. Рассказал дедушка — меня принялась спрашивать. Как мог, я поведал о себе.
Да-а... — раздумчиво начал дядя Сеня. — Жизнь — штука лихая. Это ты верно говоришь, Данила Наумыч. Но подчиняться ей нельзя. Чуть перед ней не устоял — придавит. Тут, должно, так надо: она к тебе с палкой, а ты железо бери. Один не осилишь — зови товарищей. На заводе у нас так завелось: начнет хозяин прижимки устраивать, мы сейчас один к одному ближе. Когда вместе, страх пропадает, а внутри кипение. Вот послушался я Дуню, с завода счислился. Ну, да теперь всё: на завод, и разговаривать не стану!
Ваша бытность, Семен Ильич, иная,— спокойно и с какой-то глубокой задумчивостью произносит каждое слово дедушка.— Завод не земля. На заводе люди все на одном полозу. У тебя забота, и у другого, и у третьего, и у сотого она такая же. А у нас на селе — пестрота... Я бы вот и хотел Фе-рапонта Свислова или, там, Погудина из жизни убрать, а другой от них пользы дожидается. Тут, Семен Ильич, я соображаю так.— Дедушка положил свою широкую ладонь на стол, будто прикрыл ею что-то большое и таинственное.— Судьба тут. Она всему делу и всей моей жизни дает направление.
Быть того не может!.. Не согласен я, не согласен!.. Никакой судьбы нет! — отмахнулся дядя Сеня.
А я согласна,— серьезно сказала Дуня и шевельнула бровями.— Конечно, судьба. Я очень хорошо ее испытала. Плохо мы жили, но жили. А вот как папаньку в пятом году казаки запороли, а маманька от простуды умерла, сколько я перемаялась! Бывало, ни хлеба, ни денег. А тоска какая, ой! Судьба есть. Вот с Семеном встретилась. Живем на тычке. А дальше что? Думаю, думаю, и страшно становится.
А ты не страшись! — выкрикнул дядя Сеня.— Плюй этой судьбе в бельмы, как старой барыне плюнула, и всё.
Плюнула бы, да у нее глаз нету,— тихо, словно только себе, сказала Дуня и опустила голову.
—Видал, что получается? — Дядя Сеня, возмущенный, поднялся за столом.— Руки сложила — бери меня, судьба, казни лютой казнью!
Мой разум не был в состоянии постичь, о чем говорят дедушка, дядя Сеня и Дуня. Но я много раз замечал, что взрослые, говоря о судьбе, покорно наклоняли голову и тихо, словно боясь, что их кто-то подслушает, со вздохами произносили: «Куда же от судьбы денешься» или: «У каждого своя судьба», «Судьба — смерти сестра...» И вдруг — дядя Сеня смело, во всю силу своего голоса, утверждает: «Нет судьбы!» Кому верить? Дуне? Дедушке? Они, как и все, покорно склонили головы. А дядя Сеня стоит, и плечи его развернуты. Высокий, красивый, он так же гордо вскинул голову, как в ту минуту, когда рассчитывался с господином управляющим, и говорит строго, уверенно:
—Не судьба. Нет ее и никогда не было. Среди людей надо виноватых искать. Неровно люди живут, вот какие дела! А вы — «судьба, судьба»!.. Не признаю ее, и всё!
Я смотрел на дядю Сеню и, охваченный неведомой еще мне радостью, думал: «Вырасти бы мне таким, как он! Вырасти бы... А вдруг да не вырасту?»
Мне стало беспокойно и как-то неловко сидеть. Я придвинулся и прижался к дедушке. Он глянул на меня, медленно приподнялся, приложил руку к груди, поклонился:
Спасибо вам, Семен Ильич, вам, Евдокия Степановна, за привет, за ласку, за хорошую беседу. А нам с внучонком на станцию пора.
Мы вас проводим,— объявила Дуня.
И я очень обрадовался, вновь увидев в ее больших глазах синий и ласковый свет.
...У вагона Дуня, как при встрече, поцеловала меня в переносицу и, засовывая за борт кацавейки какой-то сверточек, торопливо проговорила:
—На дорожку. Да, гляди, дедушку не обижай. Дядя Сеня взял мои руки в свои, сказал строго:
—Чего ж, Ромашка? Теперь ты по рукам отходил. Прощай! Расти большой, умный да Семена Сержанина не забывай. Письмо напиши, как доедешь, как жить будешь.
Когда поезд тронулся, Дуня замахала платком, а дядя Сеня приподнял фуражку и затряс ею в воздухе. Мне хотелось видеть и его и Дуню долго-долго, но сначала какой-то широкоплечий человек в странной клетчатой хламиде заслонил их, потом группа женщин, так же как Дуня, махающих платочками, и, наконец, белая каменная стена загородила всё—■ и людей и вокзал.