Чего же мы ждем и на кого надеемся?!

Больше на клочке читать было нечего. Бабаня взяла его у меня, свернула и опустила за пазуху. Минуту посидела, подперев кулаком щеку, а затем поднялась и начала торопливо надевать кофту, подбирать под полушалок волосы.

—Вот чего, Олюшка, вот чего, Ромашка,— заговорила она.— Побегу я с Макарычем потолкую. Страшусь. Ну-ка да явится околоточный. Другой-то раз за Еремевну не сойдешь. Вы запритесь и сидите себе. Незнакомых не пускайте. Постучат, постучат да и уйдут. Я живо вернусь.


24

Оля в одно окно смотрит, я — в другое. На Самарской народу— в глазах рябит. Люди — роями возле листков. Полицейские разгоняют собравшихся, срывают листки и турчат, турчат в свои тревожные свистки. У столба, к которому был прикручен околоточный,— целая толпа. Тут и мужики, и бабы, и ребятишки. Полицейский, коренастый, приземистый, мечется вокруг, пытается прорваться к столбу, а его отжимают, отталкивают. Он топает ногами и истошно, по-бабьи кричит:

—Азайди-и-ись!..

Никто не уходит. Наоборот, к столбу подбегают все новые группы людей.

Полицейский отошел от толпы, вытер лицо шапкой, сунул ее под локоть и принялся свертывать цигарку.

Оля чему-то смеялась, а у меня на душе было тревожно.

Со стороны Балаковки показалось несколько верховых. Они вымахнули на Самарскую и, рассыпавшись по всей ширине улицы, пошли внамет.

Толпа загудела, закричала, шарахнулась от столба в разные стороны.

Верховые, вздыбив облако снежной пыли, пронеслись улицей. За ними пара саврасых промчала сани с ковровым задком. Держась за плечо кучера, в санях стоял ротмистр Углянский. Оля отскочила от окошка, прижалась спиной к простенку, испуганно пролепетала:

—Жутко-то как!..— Помолчала, потеребила конец косы и грустно сказала: — За вчерашние листовки Углянский тетечку в арестантскую увез, а за нынешние — кого же?

Еще читая листок, сорванный бабаней со спины околоточного, я догадался, что написал его Макарыч. На моих глазах он писал в своей записной книжке и, передавая ее дяде Сене, сказал: «Надо костьми лечь, а к утренней заре все сделать». «Кого Углянский увезет в арестантскую за нынешние листки? Только Макарыча, только дядю Сеню»,— с ужасом думалось мне.

Я натянул на босые ноги сапоги и побежал к вешалке за поддевкой.

Куда?—догнала Ольга.

Домой, домой! — бормотал я, отталкивая ее.

Никуда ты не пойдешь! — топнула она ногой.— Думаешь, я пихаться не умею? Вот, вот!..— От ее быстрых и сильных толчков у меня закружилась голова, стало темнеть в глазах.

В коридоре задребезжал звонок.

—Вон бабанечка пришла! — обрадованно воскликнула Оля и побежала из залы.

Я сидел на диване вконец обессиленный.

Оля вернулась в сопровождении Махмута.

В первую секунду я не узнал его. На нем черный плисовый бешмет, отороченный по вороту и поле желтым мехом, за голубым кушаком — белой дубки рукавицы, шапка из мелкой черной мерлушки, на ногах — белые чесанки с новыми галошами.

—Видал, какой Махмут нынче? — Он подбоченился, сощурил и без того узкие глаза, рассмеялся.— За одна ночь мы счастливый сделался. Как в сказке прямо. Айда сюда! — махнул рукой Махмут, подойдя к окну.— Айда, гляди, какой моя рысак теперь.— Он схватил меня за руку и потащил к окну.— Гляди, пожалуйста.

Сначала я увидел знакомые санки с выгнутым козырьком, а затем серого, в темных яблоках коня. Чистый и гладкий, он лоснился и сверкал наборной сбруей.

—Ай-ай, какой конь!—восхищенно тянул Махмут.— Бежит— искры с копыт сыплет. Помирать с такой рысак буду.

Лошадь была красивая. Махмут счастливый, но я думал о Макарыче, о дяде Сене; хочу спросить Махмута про них и боюсь. А он уселся на диван, раскинул полы бешмета и, поглаживая свои колени, рассказывает:

—Вас вчера привозил, домой ехал. Мал-мал кушал, спать ложился. Сапсем спал, да Евлашихин дворник будил, велел: живо Горкин бежать. Прибегаем, а у Митрия Федоры-ча ^праздник. Жена приехал. Уй, красивый у него жена! Высокий, стройный, нарядный. Горкин вина мне бокал подносил, со мной чокался, приказал рысаков закладывать и его с женой катать. Мы быстро запрягал, к крыльцу подавал. Горкин с женой шуба одевался и требовал во всю ночь ехать куда глаз смотрит. Покатил я их за Балаково, в степь. С ветром катил. Туда-сюда двадцать пять верст как на крыльях летели. Вернулся домой, жена Горкин благодарить стала. Сумочку открыла и золотой десятка мне дала. Митрий Федорыч тот золотой брал, в снег забрасывал, жену укорял. Не по чести, сказал, одариваешь, и приказал коренной рысак из оглоблей выводить. Вывел я, а он повод шею мою мотал, говорил: «Вот, Ибрагимыч, моя плата за прогулка».— Махмут рассмеялся.— Веду рысак домой, думаю — сон. Прямо башка кругом! «Кто с ума сходил, думаю, Махмут Хусаинов ай Митрий Горкин?» — Рассмеявшись, он вдруг схватился за шапку.— У-уй, беда какой! От радости языком болтал, забывай дело. Мы, Ромашка, за тобой приехал, за тобой, Ольгашка. Живым делом собирайся, изба замки вешай — и трогаемся.

—Куда? — растерянно спросила Оля.

—«Куда» — сапсем плохой слово. Его говорить — пути не будет. Надо говорить: «Далеко ли скакать будем?» Вот.— И Махмут погладил Олю по голове.— Ишь какой твой волос золотистый, мягкий. Ну ничего. Макарыч приказал твоя у меня жить. У меня два дочка есть, ты третья будешь. Пойдет дело? А?

От души отлегло. Значит, Макарыч дома и с ним ничего не случилось. А Оля смотрела на Махмута не мигая и была будто в чем-то виноватой.

—А твоя, Ромашка, буду кыняжеский флигель доставлять. Бабанька за тобой ехать думал, да голова у ней больной сделался. Полотенцем она его вязал, хворать ложился. Давай твоя одежка скорей.

Помогая мне влезть в поддевку и кутая шарфом шею, Махмут продолжал говорить:

—Будоражный утро выходил. Вся Балаково на ногах был. У каждой дом листка клеенный находился. А на базаре листка на снегу валялся. Кто грамотный, вслух читал. Хороший листка. Все там писано. Война не надо, царь тоже не надо, вся богачи долой, а надо полный свобода для трудящийся народ, который мозоли на руках.

Оля, уже одетая, бегала по дому, запирала шкафы, ящики комода, закрывала окна внутренними ставнями.

—Пойдем, я тебя в сани сажаю, тулуп заворачиваю,— накрывая мне голову шапкой, сказал Махмут, а Оле весело крикнул: — Тебя у крыльца ждем! Ладно?

Мы уже шли по коридору, как вдруг дверь на улицу с треском распахнулась, и в нее неуклюже, но быстро просунулась

Евлашиха. В серой плюшевой шубе, в пуховом платке, кое-как обернутом вокруг шеи, она надвинулась на нас. Потная, красная, запыхавшаяся, остановилась и, пуча глаза, спросила:

Правда, что ли?

Какой такой правда ищешь? — ответил Махмут.

Швею-то,— у Евлашихи заколыхался подбородок,— сказывают, под охраной в тюрьму умчали?

Махмут рассмеялся:

Такой ты, Ламповна, баба ушлый, а промашку дал. Вчера еще дело было.

А платье мое?! — выкрикнула Евлашиха и двинулась по коридору.

Погоди, погоди, Ламповна!—старался удержать ее Махмут.

Но она отталкивала его и кричала:

—Восемь аршин муару высшего качества, кружевов елецких на двенадцать целковых! Да я за свое добро весь дом разнесу!

Они скрылись в дверях залы, а я почувствовал такую усталость, что пол подо мной стал опять прогибаться. Пока я по стеночке добрался до двери и вошел в залу, Евлашиха уже прикладывала к себе темное платье, отделанное серебристым кружевом. Затем распластала его на столе, приподняла один рукав, другой и сердито спросила Олю:

Значит, успела сшить?

Еще в тот вечер, как вы примеряли,— ответила Оля и, потупившись, договорила:—Тетя сказала, шесть рублей с вас за шитье и за подбойку с пуговицами рубль.

Нет, милая, ни копейки ты у меня не получишь! Видал, чего? — с веселым смешком обратилась она к Махму-ту.— Такое у меня переживание было, а она рубли требует! Мала ты, девочка, такие деньги иметь. А Надежде Александровне деньги теперь не надобны. Тюремным бог подает, а царь-батюшка кормит.

С каждым словом Евлашихи у Оли все приподнимались и приподнимались плечики, голова сникала, а во мне росли жгучая обида и злость. Скоро я, кроме Евлашихи, ничего и никого не видел в комнате. Жирногубое, в красных прожилках лицо, двоясь, качалось передо мной. Потом я увидел белые руки с короткими, как обрубки, пальцами, впившиеся в них кольца с крупными сверкающими камнями, а на запястье на тонкой цепочке ридикюль с двумя бисерными кисточками. Он передвигался по плюшевому животу Евлашихи.

Я как-то удивительно легко двинулся к ней, убирая с пути стулья. Подошел вплотную и рванул ридикюль с ее руки.

Она взвизгнула и вцепилась мне в рукав.

Ай, шайтан баба! — рассмеялся Махмут, отнимая Ев-лашихины пальцы от моего рукава и усаживая ее на стул.

Караул! Полиция!..—заверещала она.

Молчи, глупый! — толкнул ее в плечо Махмут.— Зачем визжишь? Стенка толстый, полиций псе одна не услышит. Плати деньги добром. Ромашка целости твоя сумка вернет. А не отдашь — вот, гляди...— И он вытянул из голенища чесанки тонкое вишневое кнутовище с коротким витым кнутиком.— Видишь какой? Не отдашь — пороть тебя станем, как норовистый лошадь. Ромашка, давай сюда сумка.

Басурман гололобый!—вопила Евлашиха.

Сама ты басурман!—рассмеялся Махмут, пододвигая ей по столу брошенный мною ридикюль.

Она схватила его и выкинула на стол две трешницы и серебряный рубль.

—Якши. Давно так надо,— сказал Махмут, передавая деньги Оле.— Теперь, Ламповна, гуляй домой. Новый платье надевай, наряжайся, мы вечером к тебе приезжаем, сватать тебя станем.

Свертывая платье, Евлашиха уничтожающе глянула на Махмута, плюнула и поплыла к двери.

—Зачем плюешь? — шел по ее следу Махмут.— Делом тебе сказываю. Оба моя жена молодой, добрый, мал-мала глупый. Третий жена себе ищем. Ты сапсем мне подходящий. Старый, страшный, как шайтан, жирный, как белуга, деньга у тебя целый тьма. Женой тебя делаем, твоя деньга моя руки переходит. Мыльный завод ставим, тебя на мыло варим, мыло продаем, барыш пополам делим.

Оля перегибала трешницы и, притирая перегибы рублем, всхлипывала. А мне было весело. Евлашиха уходила от нас не только осмеянной, но и перепуганной.

—Э-з-э, Ольгаша, зачем плачешь, глаза портишь! — воскликнул Махмут, входя в залу.— Не надо. Давай ехать.

Усаживая меня в сани и укутывая в тулуп, он грозил пальцем:

—Твоя больной, Ромашка, ртом дышать не надо. Искренность, добродушие и заботливость Махмута обо

мне, об Оле растрогали меня.

На козлах он сидел прямой, стройный, широкие лопатки под плисовым бешметом плавно расходились и сходились. Ветер упруго бил мне в лицо, по сторонам улицы мелькали дома, заборы, ворота, палисадники, искрился на солнце снег. Но все это виделось краем глаза. Я смотрел и не мог насмотреться на Махмута.

С Самарской он повернул рысака на широкую Мариин-скую, потом в переулок. И еще в переулок. Мелькнула пожарная каланча, пронесся базар с растекшейся за решетчатой изгородью темной толпой, и вот он, флигель. Зеркальным блеском сверкают на вывеске аршинные буквы:


ТОРГОВАЯ КОНТОРА ГОРКИНА Д. Ф.


Ворота были открыты, и Махмут вкатил прямо во двор.

У крыльца стояли широкие сани с ковровым задком. Лошади, укрытые полосатыми попонами, поматывали торбами. На крыльце, постукивая нога об ногу, топтался полицейский.

—И-их ты, какая тут дела! — протянул, удивляясь, Махмут Ибрагимыч.


25

В сенях меня встретила бабаня. Никогда не видел я у нее такого лица. Серое, неподвижное, будто окаменелое.

—Иди, сынок.

Сказала она это твердо, но я не заметил, чтобы у нее пошевелились губы.

В каморе все было сдвинуто с мест. Постели — и моя и ба-банина — взбугрены, укладка раскрыта, вещи из нее беспорядочной кучей валялись на столе, две доски в полу приподняты, и под них подсунута поваленная на ребро скамейка.

В дверях горницы, опершись плечом о косяк, стоял полицейский. Шашка в рыжих ножнах с медными ободками ерзала в складках его шинели. В первое мгновение у меня внутри что-то гулко лопнуло и с тонким звоном рассыпалось. Я еще раз окинул взглядом камору, полицейского, понял, зачем он здесь, и удивился спокойствию, которое вдруг влилось в меня, заглушая звон и освобождая дыхание.

Бабаня, помогая мне снять поддевку, сокрушенно бормотала:

—Не расхворался бы ты опять...

Но я чувствовал себя сильным и крепким. Оля рассказывала мне, что, перед тем как увезти Надежду Александровну в арестантскую, ротмистр Углянский с полицейскими вот так же все перекопали у них в доме. «Ничего не нашли, а тетечку увезли»,— будто вновь услышал я трепетный Олин полушепот и подумал: «А не увезли ли уж Макарыча?»

—Макарыч где? — осторожно спросил я бабаню.

Она качнула головой в сторону горницы.

Обдернув рукав фуфайки, я двинулся туда. Полицейский загораживал дверь. Спина широкая, перехваченная желтым ремнем. Постучал ногтем по ремню. Полицейский обернулся, грозно глянул на меня, но посторонился.

В горнице, за столом, у одного конца сидел хозяин, у другого— ротмистр Углянский. Волосы у них были встрепаны, глаза гневно сверкали. Горкин грохнул по столу кулаком, что-то выкрикнул сорванным голосом. Ротмистр вскинул плечи, судорожно расстегнул китель и раздвинул полы. Макарыч сидел у окна и спокойно наблюдал за ними. Взглядом он поманил меня к себе и пододвинул ногою стул. Я прошел, сел, прижавшись к его локтю.

Обыск еще не закончен, господин Горкин,— сказал ротмистр.

Эх, голова твоя садовая!—насмешливо протянул хозяин.— Не там искать начал. В моем заведении все может быть, но чтобы листовками занимались — извини. Что ты вот возле него закружился? — указал он на Макарыча.— Доверенный мой. Без него я прах мертвый. А у тебя подозрения: порядками он недоволен... Да если хочешь знать, я и сам ими недоволен. Вот раскрывай свой портфель и записывай следствие. Купец первой гильдии Горкин Дмитрий Федорович ведет недозволенные разговоры!—Хозяин раскраснелся и заходил по горнице.— В губернском управлении и военных интен-дантствах Саратова, Казани, даже в Баронске сидят сукины сыны, подлецы и воры. Казну грабят, и никакая тайная полиция, хоть она и царская, не видит этого и видеть не желает. Пиши. Я под этими словами сто раз подпишусь. Ну?!

Это доказать надо.

Так ты же доказать должен.

Не наше дело,— улыбнулся Углянский.— Жуликами, ворами и казнокрадами мы не занимаемся.

Где тебе заниматься! — расхохотался хозяин.— У жулика живешь, на его перинах спишь.

Это уже оскорбление!—воскликнул Углянский вскакивая.

Ты подожди оскорбляться. Мы еще шампанское с тобой пить будем. А вот портфельчик свой раскрой да запиши. Двух лет еще не прошло, как мой Макарыч да, по-твоему, его неблагонадежные друзья Поярков и Сержанин положили мне в карман полтора миллиона, а воинству нашему отправили больше восьмисот тысяч пудов хлеба, сорок тысяч пудов гороха, восемнадцать тысяч пудов пшена да больше тридцати тысяч пудов мяса. Вот какие они неблагонадежные. А ты,


Загрузка...