Как толковал Акимка с отцом, я не слышал. Только когда мы встретились с ним на другой день, он спросил:

Тебе тятька тетрадку дарил?

Дарил.

А ты в нее чего вписываешь?

Я растерялся. За болезнью, а после за делами я совсем забыл о тетради.

На вот.— Акимка вынул тетрадку из стола.— Да зря не кидай. Хорошо, что тятька догадался унести ее, когда ты хворый лежал, а то бы...— Сердито хмурясь, он полистал тетрадку и ткнул пальцем в запись: — Читай, чего написал.

«Когда меня Макарыч посылал с ложкой к Надежде Александровне, она подарила мне книжку про Дубровского. А с Макарычем Надежда Александровна в ссоре. Она хорошая. Власия приютила. Об этом никто не знает. Я рассказал Макарычу, Акимкиному отцу и дяде Сене».

Акимка не дал мне дочитать, опять ткнул пальцем и сердито сказал:

Попала бы тетрадка на глаза Углянскому, всех бы враз в тюрьму посадил.

За что? — удивился я.

А я знаю, за что? Только уж ежели ты записываешь, то должен тетрадь прятать и никому не показывать. Тятька вон как свою тетрадку прячет, днем с огнем не найдешь. А за то, что я в его тетрадку заглянул, он знаешь как меня укорял! Стыдно было. И пригрозил язык отрезать, если мы с тобой про газету болтать будем.

Ребятишки! — обратилась к нам тетка Пелагея.— Чего это вы и вчера весь вечер просидели, и нынче целое утро? Походили бы по Балакову, покрасовались бы в обнове. Вы в ней уж такие ладные, чисто парни.

И мы пошли по Балакову. Погуляли по берегу Балаковки, сбегали в Затон и на то место, где был поселок. По приметам разыскали место, где стояла хибарка, в которой я жил с ма-манькой и дедом Агафоном. Из Затона направились на базар, да задержались у почты. Широкая, густая толпа женщин окружила крыльцо почтовой конторы. На крыльце стоял Пал Палыч Дух, прижимая к груди пеструю пачку писем. Он выдергивал из пачки по письму и выкрикивал:

—Круглова Дарья! Получай. От сына, должно...

В толпе начиналось движение. Какой-нибудь полушалок быстро передвигался среди других, к Пал Палычу протягивалась рука, и письмо исчезало.

Погорелова Татьяна Филипповна! От мужика. Бери! Раз пишет, стало быть, живой...

Ой, господи! — с завистью воскликнула женщина и, вытирая слезы, пожаловалась соседке: — Танька-то счастливая— на неделе два письма. А мой, должно, сгинул и косточки его истлели.

Пал Палыч продолжал называть фамилии, а женщины не шевелясь слушали, и у всех у них были полуоткрыты рты, а брови, взлетев, трепетали. Когда пачка писем истаяла в руках Пал Палыча, он поклонился и ушел в контору. Толпа медленно начала распадаться. Те из женщин, что ждали, но не получили писем, тихонько всхлипывая, сморкались в передники и уходили, приспуская на лоб платочки, а те, кому посчастливилось получить письмецо, суетливо шныряли по поредевшей толпе с радостно взволнованными, разрумянившимися лицами. Прижимая письма к груди, они приподнимались на носки, ища кого-то глазами, а кое-где уже сбились небольшими кучкам-и, стояли голова к голове, а из середины доносился тоскливый и слезливый голос чтицы:

—«И посылаю я низкий поклон родимой матушке Гли-керье Пантелевне и любезной жене Наталье Зиновьевне, а деткам моим родительское благословение»...

А в другой кучке голос раздавался звонко, но то и дело прерывался, будто подскакивал:

«Обезручила меня война. Левую по локоть снаряд отрезал, а на правой один большой палец остался»...

И ро-о-одной ты мо-ой!..— заголосила какая-то женщина, и третья группа начала быстро распадаться.

Вопящую, растрепанную седоволосую солдатку подруги подхватили под руки и повели вдоль порядка.

—Пойдем,— скучно сказал Акимка,— дюже сердце теснится.

По сердцу действительно будто зверек какой царапал колючей и холодной лапкой. Казалось, что я не слушал, а сам читал эти письма.

—Тетрадку-то свою возьми,— ворчливо сказал он, когда мы дошли до его квартиры.

У Акимкиных родителей оказались дедушка с бабаней. Я обрадовался, но тут же заметил, что у бабани наплаканы глаза, а тетка Пелагея, прислонив Павлушку к груди, раскачивается и кончиком пеленки вытирает слезы. Дедушка сидит печальный, опустив голову. Максим Петрович с полотенцем через плечо стоит в дверях кухни и, вытирая руки, хмурится.

—Это чего вы? — недоуменно спросил Акимка.— Ай Пашка захворал?

—Да нет, сынок, нет. Вон из Двориков письмо получилось,— кивнула тетка Пелагея на стол.

Там лежал неуклюжий синий конверт.

Акимка подскочил к столу, выхватил из конверта письмо, сел под лампой. Смотрел на письмо невидящими глазами и то краснел, то бледнел.

—Ромк! — Он махнул письмом и, отстранив отца, скрылся в кухне.

Когда я вошел за ним, он сидел над письмом, прижав к ушам ладони. Я стал читать сбоку, с трудом разбирая косые, корявые буквы:

Пишет и кланяется вам Иван Терентьич Манякин из Плахинских Двориков 5 апреля 1916 года.

Сообщаем вам, дорогие землячки Максим Петрович, Пелагея Захаровна и Аким Максимыч, а также Данила Наумыч, Марья Ивановна, Роман Федорович и глубокоуважаемый Павел Макарыч. Письмо ваше и деньги полета рублей мы получили в полной сохранности. А теперь опишу вам все, как есть. Дворики наши совсем опустели. Летось ничего не уродилось, и мерли мы с голоду страшного. #, слава тебе господи, вовремя вспахал поле, загодя мерина продал, корову зарезал и кое-как с семейством прозимовал. К весне все мы от голодухи попухли, одначе уцелели, а теперь и совсем на ногах. Сусликами кормимся, щавелем, лебеду молодую, крапиву варим. Ну, а половина Двориков на погосте лежит. Чекмаревы старики старшая сноха, все семейство Наседкиных, Яшки Курденкова баба, Лиходеевых семейство. Всех закопали. Приходит Дворикам крайний конец. Молодых мужиков на войне положили, а с нами, стариками, голод разделался. Один Свислов горой вздувается. Обогател и теперь на станции каменный дом строит. Да и как не обогатеть? Зимой за пуд муки избу ему продавали. Барабина все подворье ему за два пуда пшена отдала. Мысли путляют с я об этом рассказывать.

Затем сообщаю вам об Дашутке. Уцелела она. У Свислова летошний год на пасху от жирового удара жена умерла. Кинулся он жениться. Засватал в Колобушкином вдову молодую с ребеночком, а Дашутку в няньки взял. Получил это я письмо ваше, деньги, что вы Дашутке выслали, пошел ее обрадовать. Так и так, мол, езжай, Даша, к Поярковым да к Курбатовым в Балаково, будешь у них за дочку жить, а Акимка с Романом будут тебе за братьев. Она обрадовалась незнамо как. И плачет-то а смеется. Как же, при матери светлого дня не видала, а мать умерла, совсем круг нее ночь легла. «Ну,— говорю ей,— отвезу тебя на станцию, до Саратова доедешь, а там свет не без добрых людей, скажут, как в Балаково добраться». А Свислов и говорит: «Уезжать-то уезжать, а кто мне за ее прокорм заплатит? Больше года я ее и кормил и одевал. На это они денег прислали?» — «А сколько же, спрашиваю, тебе причитается?» А он и сказывает: «По десятке в месяц, меньше и разговору вести не буду». Я было с ним скандалить, ну, а он меня из дому в толчки, а Дашутку в чулан запер.

Вот и все. Сообщайте, как мне быть с деньгами. Назад ли вам их послать, ай Дашутке что купить? Подросла она, а у ней ни сарафанишка, ни рубашонки. Ходит в каких-то обтре-пушках. Покудова прощайте, желаю вам здравствовать. Остаюсь И. Манякин.

У меня голова горела, так хотелось что-то сделать немедленно...

Акимка оттолкнул письмо, встал и принялся растирать щеки, лоб.

—Сам за ней поеду! —глухо сказал он и, откинув головой занавеску на двери, гневно спросил:—Ты что же, тятька? Хозяин за энти пуговки, что я из клубка вымотал, триста рублей отвалил, а вы с Макарычем угораздились Дашутке только полсотни послать? — Голос Акимки начал дрожать, осекаться.— Только на словах все у вас, а сами жадные!

—Аким! Сынок, да ты что, родной?

Отец брал его за руки, старался успокоить, но Акимка вырывался, отталкивал его от себя и, бледный до прозелени, выкрикивал:

—Жадные вы, жадные! Я сам, сам за Дашуткой поеду! — Он быстро снял с себя куртку, расшнуровал и стянул с ног ботинки.— Вот продам всю эту сряду и поеду. Я там этого Свисляка проклятого еще раз подпалю. Средь бела дня сожгу!

Тетка Пелагея, помертвев, закрыла лицо пологом, а бабаня быстро прислонила к себе Акимку и торопливо заговорила:

—Я поеду, я... Утихни, Акимушка. Что уж ты так-то? Утихай, утихай. Ну?..

Акимка прятал лицо в складках бабаниной кофты, хлюпая носом. У меня щемило в груди. В эту минуту мне было жалко всех: и Дашутку, и Акимку, и бабаню с дедушкой, и тетку Пелагею с Максимом Петровичем. И себя было жалко. «Что же это такое?— с ожесточением думалось мне.— Сколько народу в Двориках, а Свислов один. Его же надо убить!» И я решил: «Поеду с Акимкой. Дашутку выручим, а Ферапонту Свислову не жить! Не маленькие мы, чай, теперь — справимся!»

Максим Петрович с ласковой укоризной уговаривал:

—Что же ты так, сынок? А? Не расспросивши, как слепой пономарь,— бух в колокол. Только вон Данила Наумыч с Ромашкой вроде не испугались, а у нас с матерью, на тебя глядя, сердце зашлось. Подходи сюда, Роман,— поманил он меня взмахом ладони.— Подходи. Уж обоим сразу расскажу, до чего мы тут додумались.

Когда я сел рядом с ним, он сказал:

Вот как мы решили, ребята: бабаня — в Дворики за Дашуткой поедет. Дедушка недельки две на Мальцевом хуторе поживет, бойню, склады и всякое имущество новому работнику передаст. А мы с вами — на Волгу, в пакгаузы. Нас там и с кормежкой и с ночевкой Семен Ильич с Евдокией Степановной примут.

А мамка как же? — еще сердясь, спросил Акимка.

А мамка дома, Павлушку стеречь будет,— рассмеялся Максим Петрович.


31

И будто все, о чем мне когда-то мечталось, сбылось.

Живу с дядей Сеней, с Дуней, с Акимкой, и Волга чуть ли не каждую минуту перед глазами. По утрам тихая, с далями, подернутыми мягкой просинью, днем — в позументном блеске, а в чистой, почти слепящей голубизне ее простора — пароходы, баржи, плоты и легкие, как пушинки, парусные лодки. К вечеру в небе закудлатятся облака. Поначалу белые, похожие на вороха взбитой поярковой шерсти, они потом подернутся серо-синими тенями и вдруг вспыхнут в косых лучах заката и задымят багровыми и розовыми дымами. Эти нарядные костры в небе и в воде разгонит сырой верховой ветер, сомнет, развеет их и пойдет осыпать Волгу пепельной тьмой, разноцветными огнями, а небо — звездами. Устанет от этой дивной работы и будто ляжет в нарядную постель. Но чаще балуется. Раскачивает и раскачивает Волгу. Раскачает и пойдет гнать по ней то пологие, лоснящиеся, то крутые, с взвихренными пенными гребнями волны.

Всегда красива Волга, в любое время, в любую погоду.

Но красоту эту видишь только краем глаза. От ранней зари до темноты, а частой до новой утренней зари мы в работе.

Нескончаемой вереницей идут подводы к пакгаузам. Их засыпают то пшеницей, то ячменем, то просом. Грохот и скрип подвод, въезжающих на весы и съезжающих с них, неумолчный гул голосов, глухой и тяжкий топот сотен ног грузчиц, извозчиков, крикливая и безобразная ругань, зевла-стые гудки буксиров, дождевой шорох зерна, то насыпаемого, то высыпаемого из мешков,— все эти шумы до того застревают в ушах, что их слышишь долго после сигнала на обеденный шабаш и ночью, когда работа окончена.

Я целыми днями просиживаю за конторкой, вписываю в книгу фамилии возчиков, количество зерна в пудах и фунтах и откуда оно доставлено. Акимке тоже дыхнуть некогда. Надо выдать возчикам мешки — пересчитать, записать, принять, опять пересчитать и записать. Он же меняет прохудившиеся мешки на новые, режет шпагат на завязки, а их требуется неисчислимое количество.

После обеда, если выкраивается полчасика на отдых, мы с Акимкой быстренько купаемся возле пристани и бежим в мешочную кладовую. Не отдыхаем, нет. Веселыми послеобеденные часы и свободные вечера были у нас в первую неделю после отъезда бабани. Не замечая усталости, мы говорили о ней, думали о том, как она доехала до Колобушкинского полустанка, как пошла пешком в Дворики, как вошла на сви-словское подворье и забрала у Ферапонта Дашутку. Во вторую неделю мы стали ждать от бабани телеграммы и при появлении почтальона бросались навстречу со всех ног. Но вот уже к концу идет третья неделя, а от бабани ни письма, ни телеграммы. Дедушка давным-давно вернулся с хутора и, покончив все дела с Горкиным, нанялся сторожить в Затоне казенные дровяные склады. Все мы в страшном беспокойстве, а дедушка дал зарок: «Не получится от бабани вестей до воскресенья — плюнуть на все и ехать в Дворики».

Акимка стал тихий, работает как сонный и почему-то все прячется от меня. А я, что бы ни делал, на что бы ни смотрел, вижу перед собой бабаню. Я начал путать в записях, и дяде Сене приходилось иногда часами просиживать, чтобы найти и исправить мои ошибки в товарной книге. И не проходило ночи, чтобы мне не приснился какой-нибудь страшный сон. Чаще всего я видел себя больным. Лежу в постели, а бабаня стоит надо мной и горестно покачивает головой. И вдруг окажется, что не я в постели лежу, а бабаня. Она умирает и сокрушается по мне, по дедушке: «И как же вы без меня жить-то станете?»

Меня охватывает ужас, и я просыпаюсь.

— Что ты, что ты, Ромаш? — раздается торопливый шепот дяди Сени, и его рука мягко скользит по моей голове.— Чего ты кричишь? Опять бабанька снилась? — Он присаживается тихонько на край постели.— Ты, Ромашка, не унывай. Бабанька, она старуха могучая. Такие ни в огне не горят, ни в воде не тонут. Вот поверь, явится она, как солнышко поутру. Солнышку ж не миновать явиться? Так и она. Спи спокойно. Акимка ишь какие свистки носом дает!

Иногда поверишь дяде Сене, уснешь, убаюканный его надежными словами. А вот сегодня сна нет. Завтра суббота, и, если от бабани не будет вестей, дедушка поедет ее разыскивать. Лежу, прислушиваясь к шумам Волги, к пароходным гудкам, приглушенным стенами избы, и заставляю себя думать о чем-нибудь веселом.

Вспомнился синий погожий вечер. Загруженную ячменем, низко осевшую баржу от пристани повел буксир. Белый, весь в огнях, он коротко гукает осипшим гудком, а от него и от баржи по тихой воде протянулись длинные усы. Свет от буксировщика перекатывается в них желтыми и синими полосами, и усы похожи на толстый канат, свитый из разноцветного гаруса. Провожать баржу приехал хозяин. По пристани ходил веселый и курил душистую папиросу. Белая крахмальная грудь отражала трепетное сияние огней от буксира, золотая цепочка от часов сверкала. Он был не такой, как всегда. Даже усы у него стали какие-то пышные и добродушные. Макарыч, только что вернувшийся из Вольска, рассказывал ему, что распродажа охромеевского имущества назначена на первую майскую неделю, и называл фамилии саратовских, Вольских и балаковских богатеев, пожелавших участвовать в торгах. Перечислив их, помолчал и с веселой ухмылочкой произнес:

И наша с вами общая знакомая, Арефа — в монашен-ском постриге, а в миру — Агафья Тихоновна Лоскутова.

Да ну?!—удивился Горкин.— Неужто ж она сто тысяч награбастала?

А что же? — усмехнулся Макарыч.— Перемотает все свои клубки, из каждого по таким же запонкам, какие Акимка добыл, вымотает, вот и наберет.

А ведь наберет, мошенница! — воскликнул Горкин.— Ей-ей, наберет. У меня бабка была вроде нее. Так та до чего додумалась. Золотые монеты в углы одеял зашивала. Одеял у нее гора целая да у матери дюжина. Умерла, так мы с отцом восемьдесят четыре золотые десятки выпороли.

А нам вот с Ромашкой не повезло,— улыбнулась Дуня, обдергивая на мне рубаху.— Ему из клубка медные пуговицы пришлись, а мне—медаль. Хотела ее в Волгу закинуть, да вон Акимка не велел.

—Что за медаль?—поинтересовался хозяин.

—А давай покажем!—оживился Акимка.— Нехай поглядит. Может, купит. Давай, Дуня Степановна. Где она у тебя?

—Да там, в ящике, где ложки.

Акимка мгновенно сбегал в избу и явился с медалью. Она давно взялась прозеленью, а слова «За оборону Севастополя» и совсем почернели. Разглядывая медаль, хозяин качал головой, усмехался:

—Вот старушечка, вот Яга — костяная нога! Выходит, ничем не брезговала, все тащила.

Ты ее купи,— предложил Акимка.

А зачем она мне? — засмеялся хозяин.

—А продашь,— не задумываясь, ответил Акимка.— Ты вон, сказывают, и коровьи рога продал, а это ишь какая. Начистить— знаешь как блестеть будет! Покупай. А то чего же получается! Получается, я один счастливый, а Дуня Степановна с Ромкой бездольные!..

Дядя Сеня, Дуня, Макарыч и Горкин весело смеялись, а Акимка, оглядываясь на них, хмурился и опять обращался к Горкину:

—Покупай. Мы тебе и коробочку от нее отдадим.

—Вот бесенок! — воскликнул Горкин.— А сколько же ты за нее возьмешь?

Акимка растерялся, глянул на меня и махнул рукой так, будто разрубил что ладонью.

—Сорок рублей!

Горкин ахнул и захохотал, поджимая живот. И все смеялись до слез. А Акимка стоял, недоуменно оглядывал всех по очереди и бормотал:

—И чего вас разрывает? Ровно маленькие... Отсмеявшись, Горкин полез в карман, достал бумажник

и вытянул из него две новые хрустящие двадцатипятирублевые кредитки.

—На, Аким. Беру медаль. Не надо, а беру. Больно уж ты парень лихой. Отдавай своей Дуне Степановне, и нехай она угощение нам с тобой ставит.

Но Дуня денег не приняла и обиженно сказала Горкину:

Вы уж и ребячьи души скупить готовы, Митрий Федорыч! Акимка по простоте сердечной сглупил, а вы уж от богатства дурите... За резкость слова вы уж с меня не взыскивайте. Она тоже от чистого сердца. А с измаранным сердцем как я жить буду?

Фу-ух ты!—укоризненно закачал головой хозяин.— Аховская ты женщина, Евдокия Степановна. Недаром на тебя жандармы дело завели.

Дуня, потупившись, ответила:

—Уж какая есть.

Дмитрий Федорович сердито подергал ус и, показав глазами на дверь избы, сухо сказал:

—Ну-ка, Семен Ильич, покажи мне хлебную книгу. Что у нас там получается?

На палубе пристани остались мы с Акимкой и Дуня. Волга была тихая, черная и звездная, как небо.

—И чего ты, Дуня Степановна, разгневалась? — недовольно спросил Акимка.

Она опустилась на груду пустых мешков и, перекалывая в волосах шпильки, с усмешкой ответила:

Да я и не гневалась. Когда гневаются, ругаются. А я, слышал, как говорила? Ну вот... А ты зачем нас с Ромашкой бездольными назвал? Если у нас денег нет, так мы уж и бездольные? А мы, скажу я тебе, может, богаче хозяина в тысячу раз, а уж счастливее-то на весь миллион.

Это как же? — заинтересовался Акимка и присел рядом с Дуней.

А так,— весело откликнулась она.— Задумает ежели хозяин у нас с тобой что отнять — не сумеет. Нас, таких, как ты, да я, да Ромашка, что звезд на небе. Соберемся да встанем перед ним стеной, что он сделает? Ничего. А уж если мы задумаем его разорить, то уж так разорим, что он и босой и голый по земле ходить будет. Пускай он пока деньги копит...

Я не дослушал Дуню. Макарыч позвал меня в избу. Хозяин сидел над товарной книгой и, перевертывая страницы, цокал языком.

—Это настоящая работа. Красота! Слышишь, Роман? Тебя хвалю. Не пишешь, а прямо печатаешь! — И обратился к Макарычу: —Управляющий, а не взять ли нам его на торги! Купчие переписывать, с писарями вожжаться, а Ромашка вот он, под рукой будет. Возьмем! — И, хлопнув рукой по книге, воскликнул: — Вы посмотрите, какие в моем заведении мальчишки растут! Увеличиваю тебе жалованье. Пятишницу в месяц получать будешь...

Но и веселые воспоминания не помогли уснуть. Забылся я только под утро и, как мне показалось, на одно мгновение.

Вскочил, услышав знакомое глуховатое покашливание. У постели стоял дедушка.

—Ишь чего бабаня-то пишет! — И он протянул мне телеграмму:

«Задержалась Саратове. Выеду четвертого вечерним. Курбатова».


32

После длинного перерыва в тетрадке, что подарил мне Максим Петрович, я старательно написал:

Бабаня выедет четвертого мая 1916 года, и мы ее будем встречать пятого. Тетя Дуня обещается испечь пирог с курагой, и мы тем пирогом будем бабаню угощать. Дедушка тоже угощение приготовит, вина купит и сказал, что на радостях выпьет и будет песни играть.

Акимка прочитал написанное и собрал брови в узелок.

—А про Дашутку почему нет записи?—зло спросил он.— Все про бабаню да про бабаню! Пиши про Дашутку. Ее тоже угощать будем.

Когда я написал Акимкины слова, он ткнул пальцем в тетрадку:

—Пиши еще: «Акимка купит Дашутке платок с цветной каемкой и гусарики. Хватит ей босой да простоволосой бегать. Не маленькая, чай...»

У меня сломался карандаш. Пока я его чинил, на Волгу прискакал хозяин. Злой, встрепанный и красный, словно только из бани. Он кричал о какой-то неустойке1 и требовал, чтобы вся пшеница из пакгаузов и амбаров на Балаковке была отгружена Вольскому интендантству. Дяде Сене он приказал готовить баржи к погрузке, а Махмуту — скакать на пассажирскую пристань за старшим грузчицкой ватаги Сашком Свинчаткой.

Махмут доставил Сашка через пять минут.

—Здорово были! — с тяжким хрипом, утробно пророкотал он и сел на пороге избы, загородив плечами всю дверь.

Шеи у Свинчатки не было. Огромная, лысая, вся в желтых желваках голова казалась вросшей в широченные плечи. Под вздутым лбом, как под навесом, прятались маленькие свиные глазки. Ни усов, ни бороды, а какие-то клочки сухой черно-бурой шерсти. Он долго укладывал на коленях тяжелые, перевитые узловатыми жилами руки.

Хозяин послал меня за Царь-Валей.

Когда я только-только выздоравливал, Акимка рассказывал мне про Царь-Валю. Росту невозможного, как на колокольню глядишь. Пудовиком крестится, и хоть бы что... Со слов Акимки она представлялась мне громоздкой, уродливой. Когда же встретился с ней, изумился. На две головы выше дяди Сени, полногрудая и совсем не громоздкая, а статная и красивая, несмотря на заношенную до лохмотьев, латаную и перелатанную юбку и кофту из мешковины. Из-под синего выцветшего платка у нее выпущено на лоб несколько темных кудряшек, а под широкими полудужьями бровей — серые озорные глаза.

Встретившись со мною первый раз, она взяла меня за подбородок, посмотрела в глаза, подмигнула:

—Слыхала про тебя. Бабы-солдатки уши прожужжали.

Загрузка...