—Чего-то я тебя не пойму, Пал Палыч,— сказала бабаня. Он задумался, помешивая чай, а затем швырнул ложечку
на блюдце и заговорил торопливо и гневно:
Вчера развертываю газету «Саратовский вестник» и что же читаю? Их императорское величество Николай Александрович со всем своим августейшим семейством, с фрейлинами и полным составом двора, даже с доктором, проживают и здравствуют в Царском Селе. За ними надзор, уход и все, что угодно-с. У императрицы, видите ли, ножки болеть изволят, так ее на прогулку на колясочке выкатывают-с. И так все в этой статье написано, что-де не беспокойтесь, уважаемый читатель, все будет так, как и было.
Ой, да не расстраивайся, Пал Палыч! — с укоризной, но душевно воскликнула бабаня.— Тесто-то в деже1 да уюте и то не враз созревает, а тут...
Пал Палыч перебил ее:
—Страдаю я! Ужасно страдаю! Выходит, свет-то свободы только мелькнул, какие-то темные силы его загасили.
Я уважал Пал Палыча, и слушать его было больно. Никогда не приходилось мне видеть его таким обиженным. Любезный и сердечный, он всегда жалел других, сочувствовал не только знакомым, но и неизвестным ему людям. За все это в Балакове его прозвали Добрым духом. И я понимал, что страдает он не только за себя, но и за всех, за всех. И мне было горько...
Посидев минуту-другую, Пал Палыч поднялся:
—Пойду-с я, Мария Ивановна.— И уже от двери, словно спохватившись, сказал: — А вечером непременно буду.
Бабаня проводила его, вернулась и, собирая чашки со стола, мельком глянула на меня, со вздохом сказала:
—Спал бы. Дед за расчетом к коменданту ушел.
Уснул я не скоро: Пал Палыч стоял перед глазами, а очнулся от громкого разговора, доносившегося через прихожую из горницы, В кухне было темно, а в прихожей бродил розоватый полусвет.
1 Дежа — кадушечка или корытце, в котором ставится тесто. В иных местах дежой называлось полотно, покрывающее оставленное тесто, а чаще и то и другое называли дежой, дёжкой.
Соскользнув с печи, я выбежал в прихожую, заглянул в горницу. Бабаня хлопотала возле лампы-«молнии», устанавливая ее на самоварной конфорке. Царь-Валя сидела возле стола на табуретке, торопливо подбирала под гребень непокорные волосы и, держа в зубах шпильки, с какой-то почти мальчишеской удалью восклицала:
—А мне что?! Да ты хоть жги меня, хоть в Волгу сунь, кто по мне слезу уронит? Ни детей, ни родни. Вот.— Она выставила палец.— У любого его отсеки — жить будет. Так и я среди людей. Не правду, что ли, говорю?
По горнице от стола до двери спальни, поскрипывая подошвами, ходил Зискинд.
—Однако правды вы, Валентина Захаровна, не говорите,— сожалеюще, мягко сказал он, останавливаясь у стола.— И это, знаете ли, меня удивляет. Что бы ни было между нами, цели-то наши общие.
Царь-Валя рассмеялась:
—А ты, Михаил Маркович, вроде попа на исповеди. Тому уж во всех грехах покаешься, а он над тобой гудит: «Не осуждала ли ближнего, не завидовала ли богатому, не чернила ли невинного?» Не знаешь, чего ему ответить, и талдычишь: «Грешна, батюшка! Грешна, батюшка!» — Царь-Валя вдруг поднялась и переплела на могучей груди руки. Стояла, откинув голову, пощуривалась и осуждающе говорила: — Не чаяла я, господин Зискинд, так-то с тобой беседовать. Не ты ль мне в десятом году в Казани бумагу подписал, что я ненормальная и душой и телом? А нынче вроде уж и с допросом: где была, что видала да как в Балакове очутилась? За ум взялась, опять по циркам цепи рву. В Балакове цирка нет, да знакомых полно. Вот и завернула. Я человек вольный. А волю, сам знаешь, еще при царе взяла. А теперь-то что же? Сам, слыхала, речи про полную свободу произносишь. «Долго ли в Балакове проживу?» — спрашиваешь. Не скажу. А жительство мое знаешь где теперь будет? Не забыл, чай, Журавлеву Надежду Александровну? Вот завтра-послезавтра переберусь в ее дом — жалуй ко мне в гости.
Бабаня чуть-чуть приспустила фитиль в лампе, выровняла свет и, медленно ступая, пошла к двери. Столкнувшись со мной в дверях, коснулась локтя, прошептала:
—Иди-ка, сынок...— Войдя в кухню, устало опустилась на лавку и расстроенно произнесла: — Неладно все вышло. К Захаровне люди по секрету сходиться начали, а тут доктор... Уж так-то она разволновалась!..
—А где же люди?
—И как только мы с ней вывернулись! Задержала я доктора в сенях, а они тем часом через кухню все в сараюшку схлынули. Доси руки-ноги дрожат.
Я выбежал во двор. До сарая добежать не успел. Звякнула щеколда, и на крыльце появились доктор и Царь-Валя. Луна лучилась в небе, наполняя двор зеленоватым светом.
Напрасно обижаетесь, Валентина Захаровна,— сходя со ступенек, говорил доктор.
А чего мне обижаться? — откликнулась она.— Вы не серчайте. Я, часом, говорю не от ума, а от сердца.
Зискинд, приподняв шляпу, зашагал к калитке, а Царь-Валя махнула мне рукой и, спустившись с крыльца, сказала:
—Погляди-ка, Ромаша, куда он пойдет.
Таясь в тени домов, я шел за Зискиндом. У пожарной каланчи он остановился в раздумье. Стоял, то снимая, то надевая шляпу, затем будто отмахнулся от кого-то и повернул к больнице.
У калитки меня поджидала бабаня. Молча взяв за руку, повела не на крыльцо, а к двери, выходящей из кухни на задний двор. Я удивился.
—Иди, иди! Заложила я ту дверь-то. Да скорее! У меня, поди-ка, самовар выкипел.
Но самовар уже стоял на столе, и дедушка, подставив под кран заварной чайник, наполнял его кипятком. Запах липового цвета и мяты распространялся по кухне.
Бабаня молча отстранила дедушку от самовара, и в ту же минуту из прихожей его окликнул Ибрагимыч:
—Наумыч, ходи сюда живей!
Я потянулся за ним, но в горницу войти не осмелился. Стоял, опершись плечом о косяк, смотрел и слушал. У стола, выдвинутого на середину комнаты, стоял плотный, с взвихренными седыми волосами, чернобровый и черноусый человек в пиджаке и черной косоворотке. Пристукивая по столу кулаком, он говорил, обращаясь к Григорию Ивановичу, сидевшему чуть в стороне от стола:
—Нас на заводе горстка, но мы людей раскачаем. Союз металлистов уже есть, и не совру: наши речи многим по душе приходятся.
—Я тоже не молчу,— весело откликнулся Чапаев. Царь-Валя, Махмут Ибрагимыч, Пал Палыч и еще человек
пять незнакомых мне мужчин сидели в горнице.
—А вы время-то не тяните,— шевельнув плечами, строго сказала Царь-Валя и кивнула дедушке: — Наумыч, где куль-то?
Дедушка приподнял край скатерти и, вытянув из-под стола небольшой рогожный куль, положил его на стол.
Развязывая куль, Царь-Валя оглядела всех быстрым взглядом и заговорила:
—Поберегайтесь, товарищи. Читать-то знаемым давайте, а лучше пересказывайте. Запрещенная она нашим Временным правительством. Зискинд-то домогался, с чем я в Балаково пожаловала. Везла ее, как душу свою. «Правдой» она именуется. И в ней от слова к слову правда истинная.— И она вытащила из куля толстую пачку газет, связанную такой же просмоленной бечевкой, что и куль.— На, Григорий Иванович, отсчитывай по пятку на душу. А что останется, Наумыч спрячет.
Григорий Иванович высвободил газеты из-под бечевки и, послюнявив пальцы, принялся считать:
—Один, два, три, четыре...
Раздирающий горло кашель бьет меня пятые сутки. До-кашливаюсь до разламывающей боли в груди. Бабаня утром, среди дня и на ночь растирает мне спину и грудь деревянным маслом, дает пить горячее молоко с растопленным свиным салом и почти не отходит от моей постели. Лицо у нее раздулось, а веки так отекли, что за ними не видно глаз. Упрашиваю ее лечь отдохнуть, говорю, что я не маленький и стеречь меня нечего.
—То-то и есть, что не маленький,— ворчит она.— У малого и глупость малая, поправимая. А уж большой-то такое сотворит, что и бог с нечистым духом в тупик станут. Надо ж было! Дождь хлещет, а он под ним...
Поворчав, успокаивается и принимается за вязанье. Сидит. Молчит и мне разговаривать не разрешает.
—Вылежишься — наговоримся.
И всех, кто бы ни приходил в каморку, где я лежал, даже дедушку, встречает в дверях и бесцеремонно выпроваживает в кухню или в горницу.
Сегодня поутру, растирая мне спину, бабаня вдруг ахнула:
—Да ты ж как уголь горячий! Что болит-то у тебя, сказывай!
Но у меня ничего особенно не болело. Драло только горло, вроде там выросли какие-то колючки и все время шевелились.
—Похоже, не вылечу я тебя без доктора,— задумчиво произнесла она и тут же начала собираться. Сменила платок на голове, накинула на плечи шаль и, уходя, приказала с постели не вставать.— И Наумыч ровно провалился! — с досадой сказала она, захлопывая дверь.
Вернулась усталая. Сбросила шаль на укладку и принялась растирать лицо. Растирала, а оно на глазах наливалось синевой и мелко-мелко подрагивало. Я испугался.
—Лежи! — закричала она и, обжимая лицо ладонями, опустилась на скамейку. Посидев минуту, поднялась и будто не мне, а кому-то другому сказала: —Не пошел доктор-то. Некогда, говорит. Ноги велел тебе парить да вот бумажки горчичные дал, чтобы на грудь и на спину наклеить...
Ноги в шайке с горячей водой я держал до тех пор, пока не прошиб пот. После горчичников лежу под тулупом, прислушиваюсь, как что-то, степлившись, отслоняется у меня в горле, смотрю на бабаню, на ее пальцы и иглы, снующие из петли в петлю, и мне хочется сказать ей, признаться, что в моей болезни виноват не ливень. Но признаться не хватает решимости. Да и нельзя, пожалуй. Закрываю глаза, и передо мной возникает горница. За столом Григорий Иванович. Он уже раздал газеты, но люди не расходятся. Заговорит то один, то Другой.
Царя-то свергли, а хозяйничают в стране самые что ни на есть богатые,— рассуждает человек в черной косоворотке.— А нас, дураков, манят равенством и братством.
Не сманят,— решительно заявляет Григорий Иванович.— Знаем про их равенство. У Мальцева восемь хуторов в степи, вечных участков земли тринадцать тысяч десятин. У Мамина завод. У Цапунина мельница на Иргизе, баржи. А у нас? Блоха в кармане да вошь на гайтане! А торгаши наши, купцы что разделывают! Царским деньгам ходу нет. Покупай только на серебро да золото. Нет уж! Воевать до победы, так не с германцами. Вот заглянул я в газету. Слушайте, чего тут в самом верху написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А кто это — пролетарии? Это мы как есть! Все с нас летит им, живоглотам!
—Не шуми, Иваныч, понимаем же,— сказал дедушка. Когда расходились, Царь-Валя еще раз наказала, чтобы
выбирали, кому газеты давать.
—У каждого надежные люди-то, чай, перед глазами.
В тот вечер я лег спать не поужинав. Бабаня забеспокоилась, а дедушка сказал:
—Не тревожь его, Ивановна. Набегался он. Нехай спит. Но я не спал. Лежал, смежив веки, видел, как одевалась
Царь-Валя, слышал, что она тихонько, боясь потревожить меня, наказывала дедушке, где ее искать.
—Понадоблюсь — к Ибрагимычу. А он уж все мои стежки к похоронкам знать будет.
Дедушка проводил ее и вернулся. Бабаня поставила перед ним миску с кашей и, позевывая, удалилась в спальню. Дедушка поел, запалил трубку, посидел, попыхивая ею, а затем прикрутил фитиль в лампе и, осторожно ступая, направился в горницу. В доме стало так тихо, что у меня зазвенело в ушах. Борясь со звоном, лежу и прислушиваюсь. Знаю, что дедушка пошел прятать куль с газетами. «Где он его спрячет?» И вдруг над самой моей головой раздались глухие удары, словно кто-то редко и осторожно бил в потолок. Сообразил мгновенно: дедушка прячет газеты на чердаке. И не только сообразил, но будто и увидел, как он подсунул куль под боров и привалил мусором. Терпеливо ждал возвращения дедушки, видел, как он ополаскивал руки над шайкой, а затем загасил лампу и вышел. Теперь я знаю, где лежат газеты, и надо повременить, дождаться, когда дедушка уснет...
Дождался. Встал, на цыпочках прокрался в прихожую, в сени и с великой осторожностью полез по гибкой лестнице из жердин на чердак. Вот он и боров. Куль был под ним, заваленный мусором. Я подволок его к слуховому окну, нащупал связку газет, легонько высвободил из-под бечевки одну из них. Луна завалилась за гребень крыши, и белый мерцающий свет ее бил мимо слухового окна. Отчетливо виделось только название: «Правда», мелкие строчки сливались в темные полосочки. С трудом разобрал заголовок статьи из редко расставленных букв: «КРИЗИС ВЛАСТИ». Эти два слова я прочитал раза три, но, чтобы понять, что они значат, нужно было прочитать статью. Долго приноравливался поймать лунный свет на газету, но он скользил где-то выше слухового окна. В нетерпении я вылез на крышу, лег спиною на холодное железо и развернул газету. Теперь буквы отчетливо виделись. Читаю и перечитываю каждую строчку. Многие слова, предложения окутывают меня, как туманом, и я тупею от них, а иные понимаются с лёта: «Временное правительство есть правительство капиталистов», «Так тянуться долго не может», «Выхода из разбойничьей войны нет и быть не может, если не решиться на те меры, которые предлагают социалисты-интернационалисты». Кто такие социалисты-интернационалисты, было непонятно, но они настоятельно требовали не доверять правительству капиталистов и всю власть передать Советам рабочих и солдатских депутатов.
Еще, еще и еще раз перечитываю статью, не обращая внимания на предутренний холодный ветер, обдувающий меня со всех сторон. И если бы месяц не закатился за скопище амбаров на Балаковке, я бы продолжал чтение. С крыши я сполз не попадая зуб на зуб. Куль затолкал под боров, газету унес и спрятал под дерюжку. Уснуть не мог, меня била дрожь. А к утру горло и грудь разодрал кашель.
И сейчас, когда кашель отступил и мне вольно дышится, я все порываюсь сказать бабане: «Не под ливнем я остудился, а ночью на крыше газету читал», но тут же мною овладевает смешанное чувство стыда и растерянности. Скажу, а она разволнуется еще пуще, и я, давая себе слово больше никогда ничего не скрывать от бабани, перевожу разговор на что-нибудь иное.
—Ты уж скоро все свое прядево перевяжешь?
—Напряду еще, дело не затейное,— тихо отвечает она.— А ты молчи, не то я петлю пропущу.
—А дедушка куда уехал?
—В извоз нанялся, выпросил у Ибрагимыча Пегого с рыдваном, уехал на три дня, а уж пятый день минует.
—И мне ничего не сказали! — обиделся я.
Бабаня помолчала и, опустив на колени вязанье, с грустью посмотрела на меня.
—Сказывать про хорошее славно. В хорошем всякое слово— подарок, а тут чего?.. Получил дедушка в расчет пять пятерок царскими бумажками, а на них и лыка не купишь. За пятерку серебром его подрядили, вот и поехал.
—А куда?
За кудыкину гору! — сердито прикрикнула она.— Полегчало, так уж все знать хочешь! Спи, не таращь глаза.— Приподнявшись, она принялась подтыкать под меня одеяло.
Не буду спать, пока ты не ляжешь! — твердо и решительно заявил я.
Отекшее лицо ее дрогнуло, окаменело, а глаза тепло и ласково глянули в мои глаза.
—Совсем ты у меня большой стал,— тихо, будто сожалеюще, сказала бабаня и отошла от постели.
Третьи сутки я на ногах. Ни кашля, никакой стесненности в груди. Нынче проснулся чуть свет. Бабаня услышала, как я обуваюсь, окликнула:
— Ай поднимаешься? Лежал бы. Еще и заря не занялась. Лучше бы, Ромаш...
Что «лучше», я не дослушал, выбежал на крыльцо. Утро было ясное, тихое. Пока я болел, отцвели груши, и скамейка под ними, и вся земля были усеяны лепестками. В этом году я впервые встречал такое славное погожее утро. Вчера от дедушки была записка. Он в Иргизовке извозничает и вот-вот приедет домой. Записку принес Ибрагимыч. Посидел недолго, а наговорил столько веселого и о себе и о том, как милиционер Лушонков Царь-Валю по распоряжению Зискинда по Бала-кову разыскивал и как Ибрагимыч с Пал Палычем Зискинда обошли: взяли да телеграмму составили — и в Саратов своим дружкам, а те от губернской власти приказ — не трогать Захаровну. Тогда Ибрагимыч заложил пролетку и привез Царь-Валю в комитет к Зискинду.
—Ой, шум был! Ой, шум! — смеялся Махмут.— Окошка дребезжал. Он на нее кричит, она на него. Он ее страшился,-кресла прижался. Она смеялся и сказал: «Вези меня, Ибрагимыч, прямо в дом Надежды Александровны». Доски с окон сорвала со мной вместе и пошла в него жить...
На деревянном скате фундамента вверх дном опрокинуты ведра. Схватил их и помчался к колодцу. Натаскал полную кадку воды, подмел двор. Лепестков не сметал ни с лавки, ни на земле — уж очень нарядно было от них под грушами.
Открыв окно, бабаня поманила меня в дом, а когда я вошел в горницу, встряхнула передо мной новой рубахой из синего сатинета в узкую белую полоску:
—Ну-ка, надевай, сынок!
Она в кипенно-белой кофте с оборочками на рукавах и на полах. В новом топорщащемся платке кажется помолодевшей, светлолицей. Даже и отечины под глазами уменьшились, сморщились от доброй, мягкой улыбки. С недоумением смотрю на нее.
Надевай, надевай! Двойной у тебя праздничек.
Какой праздничек?
А как же! Болезнь отошла, а еще пятнадцатый годок тебе наступил.
Она сама надела на меня рубаху, перепоясала витым пояском с кудрявыми махрами и, оглаживая плечи, прерывисто вздохнула:
—Вон ты какой у меня!..— Глаза у нее затуманились, щеки, вздрогнув, опустились, а подбородок поджался и затрепетал.
Я схватил ее руки, сжал. Еще вчера приложил бы я их к своим щекам, задохнулся бы от хлынувшей в душу ребячьей нежности. Но сегодня почему-то застеснялся. Пожимая ее теплые жесткие пальцы, сдерживая волнение, спросил:
Какой же я?
А видный, рослый,— уже спокойно, с привычной суро-винкой заговорила она, не спуская с меня своих затуманенных глаз.— Ромашкой-то уж тебя и называть стеснительно. С лица вроде еще мальчишка, а ростом да плечами молодому мужику под стать. Должно уж, Романом я тебя звать стану.— Толкнув меня в плечо, сказала:—Поди-ка вон к зеркалу, покрасуйся,—-и, неуклюже повернувшись, пошла через прихожую в кухню.
Не сразу я сообразил, почему бабаня так вдруг оттолкнула меня. Не сообразил, а почему-то забеспокоился и бросился за ней. Она стояла, упершись руками в стол, смотрела куда-то вверх, радостно улыбалась, а по глубоким морщинам от углов глаз мимо крыльев рыхлого носа катились крупные светлые слезы.
—Бабаня! — закричал я.
Она глянула на меня и, утирая слезы полой кофты, медленно опустилась на лавку.
—Должно уж, глупею я. При беде-горе из меня слезы не выколотишь, а тут, на-ко, при радости им удержу нет.
Постояв, я сел рядом с нею, прильнул к ее плечу. А она помолчала и заговорила, легонько похлопывая меня по коленке:
—Вот ты и большенький стал. А будешь ли смелым да добрым, не знаю. Да и увижу ли?.. Старая я, сынок. Можег, мы с дедом вот-вот и копыта откинем. Но пока разум еще не заглох, я тебе скажу, а ты послушай да слова мои сбереги. Не лицом человек красив, а умом, смелостью и добротой. Душой ни перед собой, ни перед людьми не криви. Жизнь-то, чую, иная теперь наступит. Но всякая жизнь, и хорошая и плохая, настоящего человека требует. А настоящим-то трудно стать. Вот, все я тебе сказала...
Долго раздумывал я над ее словами. Да, мне хотелось быть настоящим человеком!
Она между тем прошла в камору и вернулась с пустой бадейкой под локтем и холстинковой сумочкой в руках.
—Сходи-ка, сынок, на базар, квашонки купи. Блины я на твой денек затеяла.
Вставив бадейку в сумочку, бабаня протянула мне серебряный двугривенный.
—Больше гривенника за бадейку не плати,— наказывала она.— А на сдачу серебряную денежку требуй. Если Лукерья Домушкина на базаре, у нее покупай. Она хоть и петля, но не пустодушная, с разумом женщина...
На базар я давно не ходил и очень удивился. Бывало, на нем не протолкнешься, глохнешь от говора, пьяных песен и выкриков. Теперь же базарная площадь будто расширилась, раздвинув ряды магазинов и лавок с красным1 и кожевенным товарами. Пригляделся — они почти все на замках, а на широком крыльце лабазника Шорина, под навесом, расположилась на отдых грузчицкая ватага, развесив на балясине портянки. Толпится народ лишь в щепном да лоскутном рядах, у крендельных и калачных лавчонок. Погуще и пошумнее в обжорном2 ряду. Но и тут нет того, что было. Торговки съестным будто обезголосели. Раньше от их выкриков в ушах звенело: