Вот печенка варена, солью просолена!

Рубца, кому рубца?!

Студню, студню-у!..

Теперь они не зазывают. Дебелые, грудастые, важно стоят, сунув руки под засаленные фартуки, или сидят на низеньких скамеечках возле своих корчаг, чугунов и противней. Крики переместились в изреженную толпу покупателей:

Кому цареву трешницу за полтину серебром?

Пятерик за рублевку! Пятерик за рублевку!

Медяками полтина за серебряный пятиалтынный! Наскакивай, богатей при временном строе!..

На длинном полке, где обычно торговали луком, картошкой, морковью, свеклой и тыквами, сидят и полулежат, дымя цигарками, мужики и парни. Тут же и Григорий Иванович Чапаев. Шинель на нем внакидку, картуз сдвинут на затылок, пушистый чуб разметан по лбу. Разводя перед собой рукой, он что-то рассказывает, и, видимо, веселое. Смех, словно волна на берег, накатит, загрохочет и отольет.

Я стал у края полка, слушаю.

А-а, думаю,— Чапаев передвинул картуз с затылка на ухо,— пропадать, так уж с громом! «Хватит,— говорю.— Три года в окопах вшей кормил. Поди сам их попотчуй!»

Это ты так-то самому полковнику? — удивился мужичок с рыжей клочковатой бородой.

А то тебе, что ли!

И не врешь?

Григорий Иванович прищурил левый глаз, взметнул правую бровь и с ехидцей сказал:

А ты, дорогой, лучше бы загадку разгадал. Ответь-ка: почему собаки лают?

Кто ж его знает...— протянул мужичок.— Богом, чай, так установлено.

—Богом там тебе! — пренебрежительно отмахнулся Григорий Иванович.— Говорить собаки не умеют, а то бы они доказали, из чего ты слеплен. А я человек. Сказал, хватит, и баста! Полковник, конечно, кричать на меня: «Посажу, засажу, расстреляю!» Да время не то. Перекричал я его. У него на плечах золото, на груди крестов с медалями фунтов пять, шинель не шинель, шапка не шапка. Отец —губернатор, именья и в Тамбовской, и в Самарской губерниях, а у меня только и добра, что на свете живу. Отец на чужих хоромах дюжину топоров исколотил. Руки — грабли, спина — горбом. В доме ни ночью, ни днем ни за что не зацепишься. А ты воюй. Геройствуй под немецкими снарядами. Раньше хоть за царя с отечеством. Ни на какой ляд мне ни царь, ни отечество, да ладно, воевал. А теперь за чего? За свободу? За временное правительство? А где она, свобода? А временная власть? Какой нечистый ее поставил?

— Бают, в ней ой и тузы! — подал голос моложавый щуп-ленький мужичок в сизом татарском азяме.

Тузы, да не козырные,— откликнулся Чапаев.

Ой, Григорий Иванович, тебя бы во власть поставить, дело бы было! — насмешливо покачивая окладистой бородой, протянул приземистый, клещеногий мужик.

Вот бы ты тогда крылья-то опустил! — зло бросил Чапаев.

Засмеялись так, что полок загудел.

Что еще сказал Григорий Иванович, я не расслышал, только приземистый мужик неловко затоптался и, отвернувшись, сплюнул.

Заложив под шинелью руки за спину, Чапаев прошелся вдоль ряда мужиков, весело играя желтоватыми белками глаз. Когда смех схлынул, он приподнял картуз и, загребая пятерней волосы со лба, произнес:

—Хватит, чай. Я покалякал, вы послушали, а уж думайте дома.

Обходя полок, Григорий Иванович захватил меня рукой.

—Пойдем-ка.

С десяток шагов прошел молча, а затем тихо заговорил:

—Данил Наумыч приедет — скажи: повидаться мне с ним надо. Соображаешь?

Не успел я ответить, как кто-то окликнул Чапаева. Он резко повернулся и пошел опять к мужикам. Я зашагал искать Лукерью Домушкину. Нашел быстро.

—Деньги-то у тебя какие? — недовольно спросила она, обмахивая фартуком изрытое оспинами лицо.

Я показал ей двугривенный и заявил, что больше гривенника за квашонку не заплачу.

—А мне больше и не надо,—ответила она, вынимая из плетушки бадейку, прикрытую лопушком.

Приняв двугривенный, она близко поднесла его к глазам, рассмотрела и, опуская в засаленную сумку, повешенную поверх фартука, закивала куда-то в сторону и вперед:

—Я не как энти псовки. Я и на царские бумажки продаю. Знамо, дорожусь, за бадейку-то полтину беру. Сдачи не даю. Пришел с бумажной рублевкой — бери две бадейки. Не я его, царя-то, ссаживала, не мне и за поруху торговую отвечать. Выдумали революцию какую-то, чтоб их громом поубивало! — Отыскав в сумке гривенник, Лукерья протянула мне, спросила: — Ивановна-то ай захворала, что ты на базаре очутился? — И вдруг, вытянув шею, подалась вперед, с укоризной крикнула: — Дашка, ты совесть-то ай в Волгу закинула?!

Я обернулся. В противоположном ряду перед розовощекой торговкой, восседавшей на табуретке, стоял знакомый мне босяк, работавший иногда грузчиком на горкинской ссыпке. Длинный, худой. Штаны на нем висели на веревочных помочах. Рубаха из заплатанной мешковины. Он встряхивал перед торговкой трехрублевой ассигнацией и сиплым, застуженным голосом тянул:

—Деньги же это... Я за них сажень дров переколол. Торговка невозмутимо глядела мимо него и кидала в рот

семечки.

Да будь ты человеком! — клонился он к ней.— Рубец у тебя — пятиалтынный порцион. Так ай не так?

Ну так. Ну что?!—сверкнула торговка глазами, рывком смахивая с губ подсолнечную шелуху.

Бери рублевку заместо пятиалтынного. Не ел я. Со вчерашнего дня не ел. Ай ты не человек?

И когда ты, нечистый дух, от меня отстанешь?! — вскочила торговка.— Тебе базар, что ли, мал? Сгинь с глаз моих!

Я, тетка, не бес, не сгину,— глухо произнес грузчик, выпрямляясь и покачивая локтями.— Тут базар. Ты торгуешь, я покупаю.

А я вот не желаю тебе продавать! Не желаю! Другому даром отдам, а тебе вот — дулю!

—Дашка! — предупреждающе крикнула Лукерья.

—Чего — Дашка?! — подбоченясь, завизжала та, бледнея от злости.— Жалостливая какая выискалась! Уж если тебя совесть зазрила, разменяла бы ему трешницу на серебряные рублики!

—Нет, ты постой! — топтался, раскачиваясь, возле Дашки грузчик.— Это ты почему мне дулю сунула?

—А потому как свобода теперь!

Сво-бо-ода?! — угрожающе протянул грузчик, вжимая голову в плечи.— А равенство с братством куда запихала?

А вот сюда! — хлопнула Дарья по кожаной сумке, болтавшейся у нее на локте.

Грузчик качнулся и поддел ногой корчагу. Подскочив, она пролетела мимо опешившей Дарьи и, ударившись о землю, с треском развалилась. Куча горячего рубца запаровала синим дымком.

Дарья, заверещав, кинулась на грузчика, но он отшвырнул ее так, что она шлепнулась широким задом в одну из половинок корчаги.

На грузчика со всех сторон налетели торговки. Истошно выкрикивая, они били его кулаками, пучками веревок. Толстая, словно надутая, баба сновала вокруг сроившейся толпы и все замахивалась и замахивалась коромыслом. Я подскочил и выдернул у нее коромысло. Она глянула на меня и, приподняв сальные руки к щекастому лицу, попятилась. Отшвырнув коромысло, я вернулся к Лукерье, взял бадейку с квашонкой и принялся вставлять ее в сумочку.

К верещащему рою торговок бежали мужики, ребятишки. Какой-то дядька в рыжем чапане с обтрепанными полами, но без рубахи, всклокоченный и чумазый, вскочил на полок и высоким скрипучим голосом заорал:

—Круши, Тимоша! В подбрудок ей, в подбрудок! У-ух, ты! — И он прыгнул с полка.

Но тут же на его месте оказался Григорий Иванович. Заложив в рот два пальца, он оглушительно свистнул, а затем, приседая от напряжения, крикнул:

—Раз-зой-дись!

Торговки с тревожным шумом разбежались, и сразу же наступила такая тишина, будто все онемели.

—Э-эх вы, кровососки! — с отвращением, сквозь зубы произнес Григорий Иванович и, махнув рукой, спрыгнул с полка.

На месте свалки, схватившись за голову, сидел избитый босяк. Рубахи на нем не было. Он трясся, рыдал и бранился:

—Псы, подлые псы! Голодный, а вы!..

Я высвободил бадейку из сумочки, решительно подошел к нему.

—На, дядя, ешь квашонку, пожалуйста! Дрожащими руками он принял бадейку и припал к ней. Домой я вернулся без квашонки.

Выслушав меня, бабаня улыбнулась и как бы между прочим заметила:

—Делов-то! Не на дурное потратился. Блины и так хорошо съедятся.


10

Блины ели с сотовым медом. Дедушка из Иргизовки привез. И теперь рассказывал, как работал там да что повидал.

—Пятеро нас, балаковских, извозничало. Доски мы от реки на торговый склад лесоторговца Лиманова вывозили. В Иргизовке революция на нашу не похожа. Власть там называется Советом рабочих и крестьянских депутатов, а главным в нем безрукий солдат. По его распоряжению люди по, богатым дворам прошли и все имущество на учет взяли, а от хозяев—расписку: береги, не продавай и не отдавай. У Лима-нова тоже все переписали. Только успел он с нами рассчитаться, как люди для описи явились. Ну, переписывают там, а мы на улицу вышли, соображаем, ехать домой в ночь или заночевать. Порешили: заночуем. Пришли на постоялый двор. Гляжу, Никанор Лушонков из фургона лошадей выпрягает. «Как ты, Игнатьич, тут оказался? — спрашиваю.— Кто же склады на Волге охраняет?» Жаловаться на коменданта стал, ругать его всячески, а под конец сказал, что вслед за нами расчет потребовал. А ночью и вспыхни в Иргизовке пожар. Да ведь какой! Две улицы кряду заполыхали. Тут уж не заливать, а впору как-нибудь пожитки да людей со скотиной спасти. Кинулись мы людям на помощь. И Лушонков тоже свою пару запряг. В пожарище-то не сунешься, а оттуда, куда он вот-вот дойдет, вывозим в безопасное место детишек да имущество. Я это одной старушке с внучкой помогаю добришко на подводу грузить. Огненные головешки уж через двор летят. И слышу: по соседству во дворе баба криком кричит, упрашивает сундук ее вывезти. Замолчала — Никаноров голос раздался. «Вывезу, вывезу, голубушка. Только вот этот тулуп с валенками мои будут». Чего тут со мной сотворилось — не расскажу. Перемахнул я через плетень, взял его за грудки. Убил бы, если б не опомнился...

Я слушаю дедушку не перебивая и любуюсь им. Любуюсь не как прежде, не умной степенностью его речи, не покатыми широкими плечами и высокой грудью, налитой несокрушимой силой, не красотой его роскошной бороды и мягкостью всегда задумчивых серых глаз, а задушевностью его рассказа.

Намазывая блин медом, он продолжал:

—Больше семидесяти дворов в ту ночь выгорело, и все-то один к одному самые что ни на есть бедные дворы. А иргизов-ский председатель Совета в чем был, в том и выскочил. С его избы пожар начался. Вон ведь беда-то какая!

—Хватит, Наумыч, душу надрывать,— сердито прервала его бабаня и, толкнув раму, распахнула окно.

В горницу впорхнуло несколько лепестков с отцветающих груш. Один запутался в дедушкиной бороде. Выпутав его и положив на край тарелки, дедушка сказал:

К хорошим вестям, должно...

Вон они, вести-то, летят...— подпирая рамы чурочками, откликнулась бабаня.

Я глянул в окошко.

От базара через улицу мчался Серега. Одна нога в лапте, другой лапоть с онучей в руке держит. Выскочив во двор, я рванул калитку.

Д-д-дома? — едва выговорил запыхавшийся Серега, останавливаясь передо мной.— Д-дед Данила д-дома?

Дома.

Он скользнул мимо меня и, как на крыльях, взлетел на крыльцо.

Я ринулся за ним.

Серега стоял у стола и, кособочась, что-то доставал из-за пазухи.

—Сейчас, сейчас! — говорил он, обтирая лоб рукавом.— Вот!—и положил перед дедушкой два мятых листка бумаги.— На одной Захаровна написала, а на другой — Пал Палыч.— Запустив в карман руку, он выложил на стол связку ключей.

Дедушка недоуменно глядел то на Сергея, то на ключи. А бабаня подошла к столу и кивнула на бумажки.

—Гляди, Ромашка, чего в них писано.

Захаровну увезли,— сообщал Пал Палыч.— Полагаю, на пристань. По сведениям, сверху ожидается пароход. Бегу к Чапаеву и Махмуту. Сергей вам все расскажет.

Вторая записка была написана кривыми и почему-то только заглавными буквами:

Моим кулем не дорожитесь. Чего в нем есть, распихайте по добрым людям. До свидания.

Сама писала,—ткнул пальцем в бумажку Серега.—Они в двери ломятся, а она села и пишет. Написала, мне сунула, приказала вам отнести.

Ну-ка сядь да расскажи по порядку,— сказал дедушка, пододвигая Сереге табуретку,

Серега растерянно оглядел всех нас по очереди и сбивчиво заговорил:

Мы с ней горницу собирались белить. Мел развели. Я же у нее больше недели живу. Изба-то вся как есть пропыленная. Я все Захаровну боялся. Силы у нее — ужасти. Шкаф вон какой, а она его враз и поднимет.

Знаем мы это,— сухо сказал дедушка.— Рассказывай, когда увезли, кто?

А только что. Утром к ней доктор примчал. Поговорил, поговорил мирно, а тут как начал кричать, как начал! «Ты «Правду» запрещенную привезла! Говори, откуда?» А Захаровна говорить не стала, взяла его под ребра и вынесла на улицу. Он ускакал, а она в ту пору ж села и на бумажке писать стала. «Собирайся,— говорит мне,— беги с запиской к Даниле Наумычу». Начал я лапти обувать, а тут как раз ввалились сразу четверо. У одного веревка, а Лушонков сын леворверт на Захаровну. Я испугался, а она смеется. Лушонков ей бумагу протягивает, а она ему говорит: «Знаю, чего в ней. Спрячь. И веревку уберите. А то разгневаюсь да и попробую на вас, сколь она крепка». И с теми словами шаль накинула, бекешку надела — и к двери. Велела мне все запереть, а ключи вам доставить. Выходит она на парадное, а там уже тарантас вон какой широкий. Она в него, Лушонков с ней рядом брякнулся, а мужики на крылья встали и помчали. Я бежать, а на мне один лапоть, другой надевать некогда. Побежал, да глядь, не к вам бегу, а домой, к Пал Палычу. Сказываю ему, а он кричит: «Молчи!» — и враз тоже записку пишет и к вам гонит...

Та-а-ак,— приподнимаясь и расправляя плечи, произнес дедушка и постучал пальцем по кружку со стопкой блинов.— Ивановна, увяжи-ка их в рушник1, что ли. А ты, Роман, с ними на Волгу, на пристань. Захаровне передай.

На пустыре за Балаковом меня нагнал Махмут Ибрагимыч.

—Садись, Ромашка!

Я грудью бросился в пролетку, и он погнал рысака.

Волга слепяще играла на солнце. Чайки кружились в тихой и чистой голубизне; сверху, словно с пологого косогора, крытого серо-синим атласом, спускался пароход.

—«Святитель Николай» компании «Меркурий»!—выкрикнул Ибрагимыч, подхлестывая рысака.

1 Рушник — полотенце.

В проходе пристани, на ее палубных крыльях — народ. С пролетки я сразу же увидел Царь-Валю. Она стояла возле щита с баграми и пожарными топорами в нижнехМ ярусе пристани. Яркая шаль на плечах, а в темных волосах, собранных в узел, ее узорный гребень со сверкающими глазками.

Расталкиваю людей плечами, локтями, лезу. Меня колотят в загорбок, ругают. Но вот кто-то цепко берет за локоть и выхватывает из толпы. Узнаю сразу: Григорий Иванович. Дышит он тяжело, с гулким выхрипом, выцветшая гимнастерка то натягивается, то опускается и поморщивается на его мускулистой груди.

—Чего это у тебя? — показывает он глазами на узелок.

—Блины... Захаровне... бабаня...— запаленно отвечаю я.

—Давай чуток отдышимся.— И Григорий Иванович облокачивается на перила.— Не выручим мы ее,— произносит он с досадой и ударяет кулаком по перилам. Покосив глазами в одну, в другую сторону, шепчет: — Ромка, ну-ка, змеей к ней! Скажи, пусть с парохода в Волгу прыгает у косы. Я там с лодкой буду.

Царь-Валя стоит возле пожарного щита, заложив за спину руки. Перед ней пустое пространство, выгороженное цепью. За цепью на бухте каната с ружьем между колен сидит человек в сизой куртке с карманами на груди. Из-под картуза у него — рыжий чуб. К нему вдоль перил шмыгнул Никанор Лушонков. Потянувшись к рыжечубому, он что-то сказал. Тот отмахнулся, а затем быстро встал и бросил за борт окурок. И у того и у другого были одинаково втянутые губы и низкие придавленные лбы. Догадался: «Старый и молодой Лу-шонковы, отец с сыном».

Что ж это ты делаешь? Мне умирать — в Вольском быть, а билета нету.

Сказал тебе, достану — и достану,— откликнулся молодой Лушонков.

Вот в это мгновение я и перемахнул через цепь к Царь-Вале.

—Куда?! — рванулся за мной молодой Лушонков, намереваясь схватить за подол рубахи.

Я увернулся, оттолкнул его руку и крикнул:

—Не трожь!

Испуг и недоумение сковали его, а я сунул Царь-Вале узелок, перешептав, что приказал Григорий Иванович.

Лушонков пришел в себя и принялся отталкивать меня. Я сколько мог сопротивлялся. К цепи сбегался народ.

Царь-Валя, присев на корточки, развязывала в подоле узелок с блинами, смеясь, кивала Лушонкову:

—Храбер на малого налетать. Иди со мной блины есть! — А мне крикнула: — Спасибо, Ромаша! Бабане поклон. А Иваныч пусть со своей затеей не связывается.

—Отдал и иди! — вытаращил на меня глаза Лушонков.

Но я не уходил. Ждал, когда Царь-Валя поест блины. Стоял и спокойно рассматривал Лушонкова. У него подергивались щека и веко. Изредка он обмеривал меня грозным взглядом. А мне было смешно. Такой здоровенный, а как связанный.

Пароход дал привальный гудок, и народ хлынул на причальную сторону пристани. Балаковская сторона опустела. На палубном открылье остались мы с Лушонковым, да далеко от нас, опершись на балясину пристанской решетки, стоял Григорий Иванович.

Передавая мне рушник из-под блинов, Царь-Валя кивнула на Григория Ивановича, тихо сказала:

—Обо мне пусть не беспокоится, а вестей ждет... В эту минуту с верхнего яруса пристани крикнули:

—Лушонков! Поднимай ее наверх. Мы тут подмостья положим.

—Следуй! — качнул Лушонков винтовкой. Царь-Валя подтянула шаль на голову, замахнула конец

вокруг шеи и рассмеялась:

—Почету-то! Прямо на капитанский мостик взойду.

Я побежал к выходу с пристани. По подмостью густо шли приехавшие. Пестрота одежд, лиц кружила голову. Григорий Иванович, стоявший возле меня, вдруг метнулся в движущийся по проходу поток людей и ухватил за плечи невысокого теМно-усого солдата. Тот, изумившись, обнял Чапаева, и они оба вывалились из толпы.

Гришка! Неужто ты?

Я, Василий, я!

И они опять обнялись, затем оттолкнулись, ударили друг друга ладонями по груди, по плечам, ахая и охая, хватались за затылки.

—Роман! — махал мне картузом Григорий Иванович.— Иди сюда, брата моего Василия повидай!

Но возле меня появился Ибрагимыч, толкнул в локоть, показывая на сходни.

—Гляди, какой человек приплыл!

По пологому настилу с пристани к берегу важно сходил Горкин. Я уже стал забывать хозяина, его горделивую поступь, широкую спину, розовую складку на короткой толстой шее.

Он миновал подмостье и, упираясь рукой в колено, поднимался по тропе на берег. Горкин был в серой ворсистой шляпе, в коричневом костюме, с рыжим кожаным саквояжиком в руке. Постояв на вершине берега, огляделся и, заметив Мах-мутову пролетку, направился прямо к ней.

— Угадал коня, шайтан! — с досадой сказал Ибрагимыч и поморщился.— Придется его возить. Прямо хуже нет.— И он побежал с пристани.


11

Давно за полночь, а мне не спится. Минувший день от начала до конца встает и встает перед глазами. И нестерпимо видеть вновь голодного грузчика, избиваемого торговками, Царь-Валю под охраной Лушонкова и думать, почему она не захотела прыгнуть у косы с парохода, куда Григорий Иванович обещал пригнать лодку.

Воспоминания путались, громоздились одно на другое. Не заметил, что уже не думаю о Царь-Вале, а соображаю, зачем приехал в Балаково наш бывший хозяин.

Долго ворочался, отыскивая удобное место на подушке, но так и не уснул. Открыл глаза. Прихожую пересекала узкая полоса света. Она тянулась из полузакрытой двери горницы. Я встал и вышел в прихожую. В горнице за столом — дедушка. Под лампой, прикрытой бумажным кружком, газета. «Правду» читает»,— догадался я и шагнул через порог. Дедушка удивленно посмотрел на меня.

Ай я тебя разбудил?

Дедушка,— смело сказал я, но тут же почувствовал, как виновато опускается моя голова, а щеки берутся жаром.— Дедушка, ты куль тогда под боров спрятал, а я нашел и газету взял.

Набивая трубку, он молчит некоторую пору, потом говорит:

Надо бы ее, сынок, назад положить.

А я положу.

Вот и славно будет,— добродушно замечает он и машет мне кистью руки, указывая на табуретку.— Садись-ка.— А когда я сел, подвинул ко мне газету.— Читай потихоньку. Буковки-то в ней ровно мошкара у меня в глазах. Строчку одолею, и слеза бьет. А газетка сильно умная.

Мои глаза сразу охватили газетный лист с манящим названием «Правда», с ясными заголовками над статьями из небольших, но стройных букв. Однако это была не та газета, что хранилась у меня под постелью. В той всю середину листа занимала статья «КРИЗИС ВЛАСТИ», а в этой — две, следовавшие одна за другой: «ЗАЩИТА ИМПЕРИАЛИЗМА, ПРИКРЫТАЯ ДОБРЕНЬКИМИ ФРАЗАМИ» и «ПЕЧАЛЬНЫЙ ДОКУМЕНТ».

—Чего же ты ее разглядываешь? Читай! — усмехнулся дедушка.

Я приподнял газету и принялся за чтение. Закончив первую статью, сразу же начал вторую. Дедушка слушал, курил трубку за трубкой и временами тихо, словно во сне, говорил:

—Вон оно что!.. Вон дела-то какие!.. Не запросто на нее правители наши арест наложили.

Ни я, ни дедушка не заметили, что на дворе уже утро, и, если бы за окном не раздался хлесткий выстрел пастушьего кнута, я бы читал и читал. Газета была интересна какими-то новыми, неведомыми словами, и мне хотелось вникнуть в их смысл. «Аннексия, контрибуция, империализм, коммунизм...» За ними шли неизвестные мне фамилии: Чернов, Чхеидзе, Церетели,— фамилии защитников русского империализма.

—Хватит, сынок,— забирая у меня газету, тихо и умиротворенно сказал дедушка. Он осторожно свернул газету, тряхнул бородой и весело глянул на меня.— Подумай, Ромашка, как умно рассуждает человек! Выходит, зацапали власть в России фабриканты да их приспешники, а народу кричат: воюй до победы! — И дедушка развел руками.— Прямо удив-, ление, ей-пра! — Приподнимаясь, он кивнул на дверь: — А ту газетку ты мне принеси.

Я сбегал за газетой и, отдавая, сказал:

—Она не такая.

—Знаю. Иная. А словами в одно с этой бьет. Пойдем-ка приляжем на часок. Голова-то у меня ажник гудит.

Чтобы не потревожить бабаню, мы легли с дедушкой на его кровати.

—Да-а,— укладываясь на подушке, произнес дедушка.— Чуется, полыхнет Россия чистым пламенем.

Он еще что-то говорил, но передо мной появлялся, исчезал и вновь возникал, разрастаясь до невероятной величины, желтоватый газетный лист. Потом он с тихим шуршанием поднялся и накрыл теплом и тишиной.


12

Кто-то резко хлопнул дверью, и я услышал плаксивый бранчливый голос:

Оболванил он меня, Ивановна. По ногам, по рукам связал...

А ты... пойдем-ка на двор,— сдержанно отозвалась бабаня.— Там словам будет вольнее.

Голос ее, удаляясь, глох и совсем пропал, как только звякнула щеколда на двери сеней. Я быстро оделся, распахнул окно и выглянул во двор. Под грушами на скамеечке сидела бабаня, а перед ней, опираясь на зонт, стояла Евла-шиха. Я узнал ее по лиловому платью с пелериной из черных кружев, по шляпе с желтой птицей, нелепо растопырившей зеленые крылья. Она что-то торопливо рассказывала. Бабаня, подложив под локоть ладонь, а полусжатый кулак под щеку, слушала.

В глубине двора мимо дровяника и амбара прохаживались Горкин и дедушка. Дмитрий Федорович, как и вчера, в коричневом костюме, в шляпе, с саквояжиком в руке, а дедушка — в белейшей холстинковой рубахе, серых штанах и сапогах с рыжими голенищами. Высокий, ладный, шагает он рядом с Горкиным и задумчиво расправляет усы чубуком трубки.

Приглядевшись, я почувствовал, что бабане Евлашиху, а дедушке Горкина слушать надоело, и крикнул:

—Бабаня, самовар ушел!

Вздрогнув, бабаня поднялась и, оправляя у щек платок, заспешила к крыльцу. Евлашиха, переваливаясь, шла по ее следу. Встретиться с нею, видеть ее жирногубое лицо было противно. Я забежал за печку, сел на укладку. Ни Евлашихи, ни бабани не вижу, а слышу каждое слово, каждый вздох.

—Ты мне, Ивановна, без хитростей, от души в душу скажи. Во флигеле ты не однова зимовала. Как он, теплый ли? Сколько дров сжигается?

Бабаня рассмеялась.

Ты, Евлампьевна, вроде баба с разумом. Подумала б, для чего мне хитрить? Я флигеля не продаю.

Ой, милушка, да я же советуюсь!

Советуются с родными да близкими, а мы с тобой, как мороз с жарой,— отрезала бабаня и загремела посудой.

И ума не приложу! — затосковала Евлашиха.— Ночью-то и на волос глаз не свела. Прилетел чисто демон. Ни ругней, ни молитвой от него не отобьешься. Прямо взял он меня за самый дых, злодей! Взаймы у него денег выпросила летось да вексель сдуру выдала. Сама с ним навязалась. Пустит он меня теперь нагишом.

Выглянув, я заметил, как Евлашиха смахивала слезы с дряблой щеки.

—Забот-то сколько приняла, полжизни недосыпала, ломаной копеечкой дорожилась, заведение сколачивала. Гостиницу вон какую вымахала, а харчевня-то любой ресторации не уступит. А калашная, а крендельная! Прошу его: бери под залог, повремени по векселю взыскивать, а он, мошенник, и не слушает.

Окупила бы вексель и не маялась,— сказала бабаня.

Окупила бы! — сквозь слезы выкрикнула Евлашиха.— Да ведь он же чистым золотом требует!..

В сенях загремели шаги, в кухню вошли дедушка и Горкин.

Мир вам, и мы к вам! — весело провозгласил Дмитрий Федорович.— Самоварчиком привечаешь, Ивановна? Неплохо чайком побаловаться.

То-то что не чайком, а мятой,— неохотно отозвалась бабаня.

Э-э-э, господа, бедновато вы без Горкина живете. Ну ничего, ничего, поправим. А пока хоть мяты нацеди. У меня от разговора с Евлампьевной в горле высохло.

У тебя в горле, а у меня все нутро с сердцем ссохлось,— заныла Евлашиха.

Ну, это ты, мать, врешь! — смеясь, воскликнул Горкин.— В нутре у тебя жиру мешок, а сердце каменное. Большого огня надо, чтобы его высушить.

Евлашиха не обиделась, подхихикнула, залебезила:

И до чего же ты, Митрий Федорыч, разумный! Иной-то над словом думает, а ты враз и врезал, враз и врезал! Уважаю таких-то, ох уважаю!..

А ты не ластись. Говори прямиком.

Господи, да ты хоть одуматься дай! — взвизгнула Евлашиха и принялась звучно сморкаться.

.— Тоже мне купчиха с гильдией!1 — пренебрежительно бросил Горкин и, повысив голос, выкрикнул:—Дурочку из себя не ломай! «Разумный» да «уважаю»!.. Я и сам знаю, что не дурак.

Не простит тебе бог, Митрий Федорыч! — всхлипывала Евлашиха.

Нынче мой бог с твоим никак не поладит. Твой-то не внушил тебе царский портрет из гостиницы вынести. Лампады во здравие их императорского величества жжешь, а он давным-давно на тебя и плевать забыл. И все вы, балаков-ские, из подворотни глядите, не явится ли батюшка царь. Дураки! Россия на них должна опереться, а они: «ах» да «ох»! Отечество из их общества лучших людей над троном поставило, а они все магазины, все лабазы на замки! Повесить вас мало! С кручи в Волгу с жерновами на шее! Вот чего вы дождетесь!— Горкин кричал, бухал кулаком в стол так, что чашки дребезжали.— Я вот заберу у тебя все, а через неделю: «Пожалуйте, господа почтенные, в гостиницу, в лавку за

Гильдия — разряд купечества.

кренделями, за калачами! Милости просим!» Вот как революцию-то надо поддерживать! Э-э-э, да чего с тобой толковать!..

—Как же не толковать, Митрий Федорыч! — затревожилась Евлашиха.— Давай уж договариваться. Не на улицу же мне с нажитками-то моими выбираться.

—Так договаривайся, а не виляй, как червяк по стеклу. Евлашиха помолчала, а затем стул под нею жалобно

скрипнул, и она неуверенно спросила:

—Сколько же ты за флигель заломишь?

Ишь ведь слово какое отыскала! —усмехнулся Горкин и передразнил Евлашиху: — «За-ло-о-мишь»! Ты же его для меня у княжеской наследницы покойницы Арефы торговала. Помнится, сотенную я тебе за хлопоты выкинул.

Да не то ты шесть тысяч за него слупишь?— испуганно воскликнула Евлашиха.

Слуплю. А платить мне будешь пятисотками с Петровым портретом. Не найдешь пятисоток — сотню золотых десяток выкладывай.

А-а, батюшки!

И я услышал, как Евлашиха всплеснула руками.

Не ахай. Я свой товар не навязываю,— с безразличием протянул Горкин.— Не нравится — до свидания!

А ежели я катеринками с тобой расчет учиню?

Не возьму, да еще и посоветую: спускай их живее ба-лаковским толстосумам. Скоро ими самовары разжигать будут.— И Горкин самодовольно расхохотался.

Ох, чтоб тебе! — простонала Евлашиха, но тут же ударила зонтом в пол, погрубевшим и решительным голосом выкрикнула:— Ладно, беру флигель за сто золотых десяток!

Вот и давно бы так,— благодушно сказал Дмитрий Федорович.— Если бы дурак Бурмистров ренсковый не закрыл, за коньячком бы сходили, помагарычились бы. Ну ничего, коньяк за мной, Акулина Евлампьевна... А теперь с тобой разговор, Данил Наумыч. Помнится, мы убеждениями не сходились. Ты меня, я тебя не понимал. А теперь что же? Революция, и над землей свет свободы и равенства. Решай.

Обдумать надо, Митрий Федорыч. Не один я на свете живу. Вон Ивановна да и внук еще, Ромашка,— тихо отозвался дедушка.— Враз-то ведь и сапог не наденешь.

А что я Ромашки не вижу? — с живостью спросил Горкин.— Будто давеча голос его слышал, а не вижу...

Встречаться, говорить с хозяином мне не хотелось. Я даже похолодел от опасения, что дедушка позовет меня. Но он тихо сказал:

На Волгу, должно, убежал вызнать насчет пароходов.

Пароходы теперь пойдут,— благодушно откликнулся Горкин и загремел стулом.— Что ж, Акулина Евлампьевна, двинемся. Спасибо за мятный чаек, Ивановна. А с тобой, Наумыч, я завтра повидаюсь.

Когда дверь кухни захлопнулась, а в сенях брякнула щеколда, я вышел из-за печки. Бабаня в миске ополаскивала чашку, а дедушка, глянув на меня, сказал:

—Сходи-ка, сынок, за Григорием Ивановичем да за Иб-рагимычем. Дедушка, мол, кличет.


13

Я только за ворота, а Ибрагимыч — вот он. Пролетка блестит, словно ее ваксой начистили. Рысак в наборной упряжи, сам Ибрагимыч в черном плисовом бешмете и в низенькой барашковой шапке с голубым донцем. Осадив коня, перегнулся с козел:

Куда пошел?

К тебе. Дедушка велел к нам звать.

А Горкин к вам ходил?

Я ответил, что был, и не один, а с Евлашихой, и, кажется, она у него флигель покупает.

—Знаю,— отмахнулся и зло сплюнул Ибрагимыч.— Псе знаю. Вчера с Волги его возил. Пся дорога хвалился. Обещал Евлашиху как липку обдирать и еще десятка два бала-ковских богачей по миру пустить. А Данил Наумычу будет кланяться. Нанимать его будет. Любой цена даст, чтоб он ему скот с Семиглавого Мара слобода Покровская перегнал. Уй какой паршивый, шайтан его глотай! — У Ибрагимыча передернулось лицо.— Говорил: ваша революция не получилась, а моя как раз вышла. Самый нужный ему люди власть в руках держат. Его брат — коммерции люди, умный народ. Велел мне, как при царе, рысака наборной сбруей наряжать, самому наряжаться и только его возить. Хотел ему глаза плюнуть, но Григорий Чапаев приказал возить его.— Ибрагимыч потряс головой, вздохнул и сказал: — Оставайся дома, а Наумычу передавай, чтобы к вечеру горницу готовил. Нынче к вам все соберемся. Мал-мала советоваться будем.

Я пересказал дедушке все, что наговорил мне Махмут Ибрагимыч. А он выслушал и сказал:

—Что ж, и так ладно. Дома посидишь. Вон рыдван с тобой починим.

Возле рыдвана мы провозились до сумерек. А когда совсем стало темнеть, к нам во двор неожиданно вошел Александр Григорьевич Яковлев. После отъезда Макарыча я видел его только один раз и то издали. В день низложения царя он с балкона полицейского управления говорил речь и, не соглашаясь с Зискиндом, утверждал, что братства и равенства не будет до тех пор, пока власть в стране не перейдет в руки трудового народа. Я с любопытством рассматривал его чуть-чуть скуластое лицо с запавшими щеками, суровые мохнатые брови, вислые усы. Бабаня, однажды поговорив с ним, сказала:

—Ишь какой! Из простого люда, рабочий, слесарь, а все-то знает.

Со мной Яковлев поздоровался молча и лишь приветливо улыбнулся, а дедушке, пожимая руку, прогудел басом:

—Доброго здоровья, Данила Наумыч! Что-то вроде с тобой давно не видались. Давай присядем, поговорим.— И он опустился на скамеечку под грушами.

Мне очень хотелось послушать, о чем они будут беседовать, но бабаня позвала меня и, вручив два кувшина, послала в погреб нацедить в них квасу.

Когда я вернулся, под грушами стало уже порядочно людей, а в калитку то и дело входили все новые, знакомые и незнакомые...

Собравшись шумной группой, они двигались к дому. Дедушка шел впереди. А ступив на крыльцо, указал мне на ворота:

—Заложи калитку, сынок.

Когда я вернулся, дверь горницы была плотно прикрыта и оттуда доносился слитный гул голосов и покашливания. Я потянул дверь за скобку, но она не подалась. Ее кто-то держал оттуда, из горницы. Стыд и неведомое мне до этого чувство обиды на людей, которых я уважал и даже любил, обожгло меня. В камору я вошел, ничего не видя перед собой. Слышал, как бабаня гремела самоварной трубой, сыпала чурки, а в глазах у меня стоял серый туман.

—Чего это с тобой? — услышал я ее голос, и теплая рука легла мне на плечо.

Я не мог говорить. Сбросив с плеча ее руку, выбежал из кухни в прихожую и сел на нижнюю перекладину чердачной лестницы. В ушах шумело, и мне казалось, что я самый одинокий на свете человек.

Когда в прихожую вошла бабаня, я не видел, а вот ее настойчивый стук и требование открыть дверь услышал.

—Чего это вы без свету сидите? — спросила она, когда дверь распахнулась, и, чиркнув спичкой о коробок, рассмеялась: — Тараканы, чай, в темноте-то шуруют, а вы люди. Наумыч, снимай-ка лампу с крюка.

Сгоревшую спичку она заменила новой, и в горнице заметался пучок красноватого света. Звякнуло стекло, прихожая налилась ровным желтоватым полусветом. В горнице стало светло, и я из своего угла увидел почти всех. Когда дедушка, подвесив лампу на крюк, сел, бабаня сложила на груди руки и обратилась к Александру Григорьевичу:

—Ты, что ли, за старшого будешь? Александр Григорьевич потупился,

—Может, ты? — повернулась она к Григорию Ивановичу.

Пожав плечами, Чапаев улыбнулся, но ничего не ответил.

—Як тому спрашиваю,— сказала бабаня степенным и певучим голосом,— что без старшогр, передового, и овцы в отаре не ходят.

Александр Григорьевич, опираясь руками о стол, поднялся.

Меня за старшого считайте, Марья Ивановна.

Вот теперь скажу я вам кое-что.— Бабаня присела на свободный стул и, поглаживая на столе скатерть, заговорила: — Редко урожайные годы выпадают. Ну уж ежели урожай, на току и старому и малому работы невпроворот. Кто с цепом, кто с вилами, кто с грабельками... И работают люди, покуда на плечах рубаха не истлеет. Не так, что ли, говорю? Так. Ну, к молотильной-то страде люди цепы подгоняют. Кому какой. К моей руке такой, к твоей иной...— Широко и громко вздохнув, бабаня вывернула ладони и положила их перед Александром Григорьевичем.— По моим рукам на том току, где вы молотить собираетесь, цепа не приготовишь. Остарела. А вот внучок мой ждет, когда вы ему цеп в руки вложите. Вот и все я вам сказала.— Она поднялась и, не оглядываясь, вышла из горницы.

Еще не миновала бабаня прихожую, как за нею выбежал Григорий Иванович.

Где он?

На дворе, должно,— ответила она, прихлопывая дверь в кухню.

Чапаев ринулся в сени, но я догнал его.

—Ты что? Вы что с бабаней?! Чего удумали? Да я за тебя душу отдам!.. Пойдем, пойдем туда, к нам. Ах, леший тебя возьми! — Григорий Иванович подхватил меня под руку и почти вволок в горницу.

Александр Григорьевич кивнул мне, и я увидел, какие ласковые у него глаза.

Загрузка...