Совет надо! Из рабочих и крестьян Совет. Так-то говорят большевики! — горячился Чапаев.

Вот он, наш Совет, Григорий Иваныч,— расставив руки и словно обнимая всех взглядом и улыбаясь, тепло произнес Александр Григорьевич.— Пока так. А придет день и час, когда в том доме, где Зискинд сидит, соберемся. Соберемся как рабоче-крестьянская власть. К тому идет, Григорий Иваныч. Не видишь разве, не чуешь?

—Вижу, чую, да терпежу нет.

Уж потерпи немного. Чапаев рассмеялся.

Не переспоришь тебя, Александр Григорьич.

—Не спорю я,— тихо сказал Яковлев,— твои думы и мне спать не дают. Часом, так накалишься, что взял бы да и колыхнул все Балаково. Не колыхнешь — силенок маловато. Велико оно, наше село, да такими, как мы с тобой, не богато. Торгашей в нем, и больших и малых, через каждые два двора...

—Да, да,— подтвердил Пал Палыч.

—Ну ладно, тужить не будем,— махнул рукой Александр Григорьевич и обратился к дедушке: — Теперь о тебе, Данил Наумыч, речь. Значит, Горкин тебя рядит перегнать нетелей из Семиглавого Мара. Так?

Дедушка кивнул.

Хороший заработка сулил,— подал голос Ибрагимыч.— Только надо плевать на его деньги.

Постой, Ибрагимыч,— поднял ладонь Александр Григорьевич.— Плюнуть — дело простое. А я вот думаю, что Наумычу надо Горкину навстречу пойти, согласиться. Будет он нетелей гнать, догонит ли их до места,— гадать не будем. А вот поручение наше он непременно выполнит. Письма мне из степных сел товарищи пишут. Нет ли у нас «Правды» большевистской, спрашивают. Вот по дороге Данил Наумыч ее и передаст. Душевно об этом просить его будем. Хоть ее у нас не густо, а уж как-нибудь со степняками поделимся. Большевистская правда — великое дело. По ней сейчас наша революция идет. Вот Наумыч и развезет революцию по степным селам. Обдумай, Данил Наумыч, как ехать, с кем. Может, человека тебе в помощь отрядить?

Зачем? — откликнулся дедушка и качнул головой в мою сторону.— С внучонком я, с Ромашкой. Тут уж ни он мне, ни я ему не изменщик.

Серегу захвати. Помощник славный будет,— сказал Пал Палыч.

—А что ж, захвачу,— согласился дедушка.

«А ведь где-то там, в Семиглавом Маре или где-то возле него, живут Максим Петрович, Акимка, Дашутка»,— думалось мне.

Когда я представил себе, что увижусь с ними, меня охватила такая радость, что я едва усидел на месте.


14

Бабаня выставила на шесток чугун с кипятком, поставила на табуретку таз.

—Банься, сынок, а я в горнице посижу, пух потереблю. Стаскивая с себя сапоги, рубаху, вспоминаю, как четыре

года тому назад впервые встретился я с бабаней, маленький, тощенький парнишка. Бабаня сама мыла меня в большом деревянном корыте. Так же тогда на шестке стоял большой чугун, а она поливала на меня из ковшика горячей водой, терла спину мочалкой и ласково ворчала:

—Ишь плечи какие крыластые! Курбатовские...

И сейчас я поглаживаю и ощупываю плечи, покачиваю ими, и мне хорошо от ощущения бодрости, переливающейся по всему телу.

И вдруг — крик в горнице. Крик верещащий, с гнусавин-кой.

Набросив рубаху, бегу туда...

У стола в плетеном кресле — Евлашиха. Ковровая шаль сползла с ее плеч на подлокотники. Раскачиваясь, она ударяет кулаками по коленям, выкрикивает:

—Зарезал без ножика! Душу из меня вынул, всего лишил!

Бабаня сидит у шкафа на низенькой скамеечке, и в коленях у нее прозрачный ворох пуха, похожий на облачко. От движения ее рук он покачивается, и кажется, вот-вот поднимется и взлетит. Ни на Евлашиху, ни на ее крик бабаня не обращает никакого внимания. Раздергивает и раздергивает пух, а пуховое облачко растет и растет.

Я уже попятился к двери, намереваясь скрыться, но тут Евлашиха приподнялась и, вытаращив глаза, закричала на бабаню:

Ты чего расселась, как пень дубластый? — и так мег-нула конец шали, что он едва не угодил по лицу бабани, а ворошок пуха смёл с ее колен. — Стене я говорю, что ли?!

Какая же ты зевластая! — осуждающе сказала бабаня, собирая пух в горсть.

А Евлашиха не унималась.

—Знаю, знаю! — размахивала она концами шали.— Заодно с Горкиным! Забирай свои лахуны!

В момент, когда Евлашиха выкрикнула: «Забирай свои лахуны!» — я был уже возле нее, схватил пухлые кисти рук и перекрутил их. Она взвизгнула. Я, глядя ей в глаза, толкал и толкал ее до самой двери. Евлашиха утробно охала, испуганно таращила глаза. Я вытолкал ее в прихожую, на крыльцо и прихлопнул дверь. Сделал вс§ это спокойно и расчетливо, но на душе у меня было мерзко.

Бабаня стояла в прихожей и укоризненно качала головой.

Что уж ты, Роман! Для чего же ты ее так?.. Евлашиха стучала в дверь, сипло выкрикивала:

Отложи дверь! Враз отложи!

—Иди,— кивнула бабаня к выходу из горницы.— Разгорелся, словно солома на ветру. Иди говорю! — прикрикнула она.— Ежели что, и сама с ней расправлюсь.

В одну минуту я натянул сапоги и выскочил на крыльцо.

Евлашиха сидела под грушей, обессиленно откинувшись спиной на ствол. Комкая в коленях шаль, она порывалась что-то сказать и не могла — мешала одышка. Бабаня стояла перед ней, сунув руки под фартук, и не то с презрением, не то с сожалением говорила:

Помолчи. Я тебе не свекруха, не мачеха-лиходейка. В разных краях выросли и состарились. Не закинь судьба в Балаково, век бы тебя не увидала. Сколь ты меня узнала, гадать не стану. Только я вот тут вся. Из этого дома уйду — такая же останусь. Знаю, купила ты флигель и вольна им распоряжаться. Но демонить меня не дозволю. С тобой да с Горкиным я за все блага земные не породнюсь. Один раз я выстояла твой крик. Думаю, собака лает, а ветер носит. В другой раз закричишь — не устоишь, Евлампьевна. Прямо говорю, душевно.

Все же отнял у меня Горкин. Изничтожил он меня, души лишил! — стонала Евлашиха.

Да не срамись ты! Души тебя лишили! А подумала бы, есть она у тебя, да какая? Ведь чего ты сюда прибежала? Кричать, чтобы мы живей из флигеля выбрались? Выберемся.

Только не пойму я, Евлампьевна, зачем он тебе нужен? Не устояла с капиталом, а из этого флигеля тебе одна дорожка — на погост. Дышишь-то уж из последних сил.

Что ты меня хоронишь?! — взвизгнула Евлашиха.

Сиди, сиди, отдышись, в разум войди.

—Хоронить!.. Меня в ступе не утолчешь. Я еще крылья-то разверну! На меня еще покрасуются!..

В калитку вошли дедушка, за ним Горкин и Махмут Ибрагимыч.

—А я слушаю: кто это скандалит на все Балаково? — смеясь, воскликнул Дмитрий Федорович.

Евлашиха затряслась и, почернев лицом, выкрикнула:

—Уйди, разоритель, зенки выдеру!

—Одурела баба! — отмахнулся Горкин, направляясь к крыльцу. Поравнявшись со мной, задел локтем, кивнул к дверям: — Ну-ка, иди за мной!

Я остался на месте.

—Ах ты ерш озерный! — Он со смехом потянулся к моему уху.

Я спокойно отстранил его руку, сказал:

—У вас свои есть, за них и хватайтесь!

—Правильно мыслишь. Молодец! — И Горкин толкнул меня в грудь.— Ну парень! Такие мне по нраву. Наумыч! — крикнул он дедушке.— Гляди, какой Ромашка-то! Кончится кутерьма с революцией, разверну опять дело в Балакове, посажу его в конторе за главного.

Она не кончится,— сказал я, не глядя на Горкина. Он, видимо, уже забыл, о чем говорил, и спросил:

Что не кончится?

—А революция, говорю, не кончится,— рассердился я, убегая с крыльца.

Минут пятнадцать — двадцать я колол дрова, выбирая самые сучковатые поленья, а потом за мной пришел дедушка и позвал домой.

—Ну-ка, ерш, присаживайся,— весело встретил меня Горкин, выбрасывая из саквояжа чистый лист бумаги, ручку и чернильницу с золоченой навинчивающейся пробкой.— Пиши!—Откинув полы пиджака и сомкнув на пояснице руки, он заходил по горнице.— Пиши так: «Доверенность. Я, гиль-дейный купец Горкин Дмитрий Федорович, вручил сию доверенность крестьянину Курбатову Данилу Наумовичу на право получения трехсот голов бычков и нетелей в хозяйстве скотопромышленника Уральского казачьего войска господина полковника Овчинникова Ульяна Аристарховича, расположенном в поселении Семиглавый Map. Сия доверенность одновременно является свидетельством на право перегона скота от Семиглавого Мара до слободы Покровской».— Он взял у меня доверенность и, слегка колебля лист и дуя на него, проговорил:— Все! Зискинд печать прихлопнет, и можно выезжать.— Махнул доверенностью в сторону дедушки.— Что там тебе, Наумыч, в дорогу — брезенты, мешки, муку, пшено,— бери безотчетно. Ключи ж от амбаров у тебя. А ты, Ибраги-мыч, давай ищи фургон и пару коней надежных.

Ох, верткий ты, Митрий Федорыч! Балаковский купца сапсем руки опускал, а ты, как сазан-рыба, прямо через невод прыгаешь.

А-а, балаковские!..— сворачивая доверенность и вкладывая ее в бумажник, пренебрежительно протянул Горкин.— Башку потеряли твои купцы балаковские. Староверы, олухи царя небесного! Ну, а я и без земного и без небесного царя обхожусь.

Мне надоело слушать горкинскую похвальбу. Я поднялся и, не сказав ни слова, пошел из горницы.

Евлашихи во дворе уже не было, а бабаня беседовала у калитки с высоким сухопарым мужиком. Держа шапку под локтем, он неуклюже копался в мешке и, поднимая лицо, что-то говорил ей.

—Да ты хоть во двор зайди,— просила его бабаня.

Он встряхивал русыми волосами, огребал рукой светлую бороду и отмахивался:

Ни-ни, любезная! И так душой изболел. И не обессудь, не обессудь...

Ромашка! — взволнованно позвала меня бабаня.— Из села Осиновки человек-то. Письмо нам от Поярковых.

Я подбежал к калитке в ту минуту, когда мужик достал из мешка и передавал бабане небольшой сверток и сложенную пополам тетрадь, перевязанную черной шерстяной ниткой.

Господи,— схватила его за руки бабаня,— да зайди хоть на минутку! Расскажи, как они там...

Матушка, не могу.— Мужик приложил руку к груди.— Кони на Волге стоят. За сыном я. Телеграмму получил: встречай в Балакове с пароходом. Я, знамо, прямо к пристани. Двое суток в пути-то. Поставил коней, мальчишку подрядил постеречь, а сам вас кинулся искать, душой измаялся. Ну-ка да пришел он, пароход-то?!

В таком разе я тебя провожу, расспрошу...— Бабаня сунула мне сверток, тетрадку и заспешила за мужиком.

Сорвав с тетради нитку, я на ходу развернул ее и сразу же догадался, что это писал Акимка. Строчки не по линейкам, а волнами то над ними, то под ними. Буквы то направо клонятся, то налево. С первой же фразы я будто увидел Акимку перед собой, услышал его сбивчивый, торопливый голос:

Здравствуй, Ромашка, и ты, бабанька Ивановна, и ты, дедушка Данила Наумыч! Дай вам бог не хворать и сытыми быть. Пишу вам я с земным поклоном, Акимка Поярков. А письмо привезет наш шабер 1 дядя Иван. Его сын с войны едет, с парохода в Балакове слезет. Он, как узнал, враз к нам прибежал, как мы чуток балаковские, а я враз вам начал письмо писать.

Дедушка, а тебе мамка рубаху сшила, и ты носи ее на здоровье. Тятька ей сатинету на юбку купил, а она ее шить не стала, а рубаху сшила, потому в ту пору, когда мы без тятьки в Двориках жили, нам бы без тебя пропадать. А ба-баньке она кофту сошьет.

А затем я отпишу вам про нашу революцию в Осиновке. Не знаем, как она в Балакове, а у нас шибко идет. Давно бы вам все описал, да почтарь у нас ненадежный был. Мы вам с тятькой до революции незнамо сколько писем написали, а он их в Балаково не посылал, а в железный ящик складывал, подлая душа, и телеграмму про свержение царя, и все газеты тоже в железный сундук запирал.

В Осиновке у нас все так началось. Мы с тятькой на жигановской паровой мельнице. Он машинистом, а я за смазчика. Работаем и работаем, ничего не знаем. Глядим, а по-мольщиков все меньше да меньше, а тут враз хозяин Жиганов прискакал и не своим голосом кричит: «Останавливай машину!» — и начал на себе рубаху рвать да ругаться. Про-ругался, охрип и слезами залился: «Беда-горюшко, царь с престола сошел!» Тятька тогда на село, я за ним. Он как вскочил в волостное правление, враз со стены царя ссадил, а сторожу велел на колокольню бежать и бить сполох. Народу собралось — туча темная. Тятька — на крыльцо, и давай говорить, и давай! Ух и говорил! За ним еще говорили. И все в одно. Только мужик, по фамилии Сагуянов, не так говорил. Ну, ему тятька ума вложил. Руки стали поднимать, так почти все за тятьку подняли. Тогда тятька у старшины печать отобрал, ключи от Писарева стола — тоже и за почтарем послал. Почтарь-то ускакать успел, а его помощник целый мешок писем и телеграмм принес.

1 Шабёр — сосед.

А теперь у нас вон какие дела пошли. Осиповка оврагом на две половинки разрезана. Через овраг — мост. По ту сторону село Бугровкой зовут, а по эту — Тамбасы. На Бугровке плохие жители, бедные, а в Тамбасах всякие, но богатых много. И они там свою революцию проводят. У них там Са-гуянов да наш хозяин Жиганов с зятем казаком из Семиглавого Мара всеми делами воротят. Намедни пришли они к тятьке и сказали: «Мы вам не подчиненные и избираем свой Совет депутатский». Вот как! Тятька теперь с бугровскими бедняками свою революцию ведет, а Сагуянов — свою. Сейчас тятьке стало легче. Солдаты с фронта пришли, все как есть большевики, и тятьку в обиду не дают. Бедные мужики с Там-басов тоже к тятькиному Совету присоединяются. А теперь нашу жизнь опишу.

Мамка боится, как бы нас не поубивали, и криком кричит, уговаривает тятьку уехать домой, в Дворики ай в Бала-ково. Тятька на нее однова рассердился и сказал: «Не кричи и не проси. Никуда я не уеду. А ежели бы и уехал, лучшего не будет. Революция по всему миру идет, а я ее до смерти не брошу. Тысячи мук за нее принял и еще столько же приму». А меня мамка совсем затуркала. Ладно там ругает, а то в волосья вцепится, а отцепиться не может. Как прогляжу, за руки ее не схвачу, то замолотит. Если бы не Дашутка, давно бы я без волос остался. Я же какой! Мамка мне слово, а я ей десять. Ну, и завяжется у нас неразвозная. Дашутка враз нас помирит. Знаешь, какая она стала! Как глянет, так прямо душа мрет. А тут еще беда. Без меня она ни в жизнь за стол не сядет. А рассерчает ежели, то совсем не жрет. Прямо такая мне с ней жизнь невозможная, и сказать нельзя. Я было с дядькой Иваном в Балаково собрался. Да где же! Мамка в слезы, а Дашутка так поглядела своими глазищами, что у меня и сердце оторвалось. Ну вот, всю тетрадку исписал. Теперь жду ответа, как соловей лета. А затем низкий вам поклон от всех наших. Писал Акимка Поярков...

Ответ слать будете, на конверте пишите: в село Осиновку, Узенского уезда, в казенную избу на Речной улице Акиму Максимовичу Пояркову.

Я читал и перечитывал письмо до тех пор, пока бабаня не вернулась и не позвала меня домой.

...У дедушки на коленях рубаха из черного сатинета с белыми пуговицами на вороте. Он водит по ней рукой, любуется. Про трубку забыл, и она попусту дымит в его огромной горсти. Бабаня стоит за моей спиной, и я слышу ее прерывистое дыхание, сдержанные возгласы удивления.

Для себя пятый, а для них второй раз перечитываю Аким-кино письмо, и мне все время кажется, что он где-то затаился в горнице и рассказывает, рассказывает...

— Вон что у них идет! — будто про себя произносит дедушка и тянется к тетрадке.— Ивановна, достань мне очки, пожалуйста. В укладке они, в левом сусечке.

Бабаня принесла очки, присела на краешек лавки и, громко сморкаясь в фартук, тоскливо сказала:

—Хоть бы во сне с ними повидаться!

Нацепив очки, дедушка долго приноравливался к чтению. Но вот по его лицу разлилась добрая улыбка.

Уж такой-то Акимка зоркоглазый малый, что и слов не найдешь хвалить! — восхищенно произнес он.— Ишь ведь чего пишет. Две власти у них. Одна, выходит, сагуяновская, а другая — его да отца, Советская.

У нас тоже,— заметил я.— Позавчера Александр Гри-горьич говорил, что большевики как соберутся, так и Совет получается. Акимке я завтра письмо напишу.

Не надо, сынок. Через недельку, а то и дён через пять увидим Акимку. В Семиглавый Мар-то как раз через Осинов-ку поедем. Вот уж глаза в глаза друг дружку и расспросим. А сейчас давайте-ка пожитки складывать. Завтра выбираться нам из флигеля. Евлашиха сюда въедет.

А мы? — спросил я, сам не понимая, чего так испугался.

А мы прямиком в домок Надежды Александровны.— Дедушка вынул из кармана связку ключей на цепочке, что когда-то принес Серега, и погремел ими.


15

Утром, чуть стало светать, явилась Евлашиха. Она купила флигель со всем, что в нем было, и, усаживаясь в плетеное кресло за столом, заявила:

—Окромя посуды с рогачами да вашей одежки, ничего не дозволю вывозить. Тут все как есть мое!

Ни бабаня, ни дедушка ничего ей не ответили. Они связывали в рядно матрацы и одеяла. Я складывал в короб .чу-гуны, ведра и часто выбегал на улицу посмотреть, не едет ли Махмут Ибрагимыч на своем Пегом, чтобы поскорее вывезти нас.

Пегого пригнал Серега. Вбежав в горницу и увидев Евла-шиху, он испуганно вобрал голову в плечи и попятился.

—Глянь,— всплеснула руками Евлашиха,— и этот тут! Ну и злодей этот Горкин, всех галахов возле себя собрал...

Меня взяло зло. Я шагнул к Евлашихе и, глядя ей в заплывшие глаза, сказал:

—А вы живоглотка и жмотка!

Она ахнула, отвалившись к спинке кресла, и будто обмерла.

Однако, когда мы погрузились, выплыла на крыльцо, неуклюже, бочком спустилась по ступенькам и принялась обходить воз то с одной, то с другой стороны.

—Ну-ка, трогайте, ребята! — незнакомо крикливо бросила бабаня, направляясь к калитке.

За воротами я оглянулся. Евлашиха стояла посреди пустынного двора, как забытая в поле копна — темная, осевшая, одинокая.

Второй раз я оглянулся на повороте в переулок, и мне стало грустно. Флигель показался особенно уютным, красивым. Окошки в голубых ставнях провожали меня тусклым растекающимся мерцанием. В его стройных ошелеванных 1 стенах прошло и окончилось мое детство, и расставаться с ним было жаль.

Серега, примотав вожжи к оглобле, шел рядом с Пегим. Из-под его босых ног вспархивали желтые дымки пыли. Я, стараясь побороть в себе тоскливое чувство, следил, как они рассеивались над черными кочками дорожной обочины.

Воз внезапно остановился, а Пегий коротко и ласково заржал. Я глянул мимо воза вперед. По улице нам навстречу мчался Ибрагимычев рысак. Темная грива коня полоскалась под белой дугой. Сам Махмут сидел не на козлах, а на пассажирском месте. Не доезжая до воза, он круто свернул пролетку к бабане, шедшей по тропинке вдоль порядка, что-то сказал ей и направил рысака прямо на меня. Поравнявшись, крикнул:

—Садись проворно! — Подхватив меня под руку, толкнул на сиденье рядом с собой.— На Волга тебя везем,— строго сказал он.

А когда рысак вынес пролетку на холмистый пустырь за Балаковом, носком сапога показал под козлы:

—Гляди туда.— Там лежала толстая кожаная сумка с медной круглой пряжкой.— Бери его. Листовка там. Сейчас Кривой балка будет, ссаживаем тебя и обратно Балаково скачем...

Кривая балка — в зарослях шиповника и серого ветляка. Махмут осадил коня, и, кивая в сторону Волги, торопливо заговорил:

—Наши все там — Чапаев, Пал Палыч, вся знакомый


Шелевка — тесовая доска. Ошелёванный -обитый досками.

там. Их находи. Говори им: сумка — листка важный. Его надо народу давать, чтобы читал, разум набирал. Солдат с пароходом плывет, ему тоже листки бросать надо. Лександр Григорич приказал. Понятно?

Поворачивая пролетку, Ибрагимыч крикнул:

— Гляди хорошенько!


16

Я бегу к пристани. Крутояры противоположного, саратовского берега Волги, в темных облаках леса, в серых и желтых осыпях, надвигаются на меня. Но вот уже и сама Волга. Белесое небо тускло отсвечивает в тихой, будто замершей воде. Река, как и небо, пустынна, и только на перекате близ Инютинова закоска чернеет заякоренная баржа с оранжевым кругом на шесте. А у пристани — ярмарочное столпотворение. По береговой вершине — повозки с поднятыми оглоблями, стянутыми чересседельниками. Возле них на привязях лошади, верблюды. И народ, народ, куда ни посмотришь...

Мечусь между людьми, взбегаю на бугорки, всматриваюсь в колышущуюся и рокочущую говором толпу, ищу кого-нибудь из своих и не нахожу. Сбегаю к сходням, поднимаюсь на пристань, сквозь плотную и жаркую тесноту пробиваюсь на балкон — и нигде ни одного знакомого. Устал, пот заливает глаза. Остановился, прислонившись к перилам, дышу влажной прохладой Волги. Рядом со мной, лежа грудью на перилах, покуривает мужик. Лица не вижу. Из-под картуза на коричневую шею падают кольца смоляных кудрей. Не говорит, а гудит, видимо, старику, что топчется возле него:

—Встретить-то встретим, да надолго ль приветим? Наши власти бают, до победы над ерманцами воевать надо.

У старичка редкая седая, будто общипанная борода, розовые пухлые щеки, один глаз слезится. Он передергивает полы чапана, бранчливо, по-бабьи выкрикивает:

—Нет уж, дульку! Никакой власти не признаю! Хоть нового царя назначай, меж ног ему плюну. Двум сынам, вон каким соколам, глаз не закрыл и, где косточки ихние лежат, не ведаю. Да чтоб последнего встретить и опять проводить? Не-е-ет, дульку! Встречу Саньку, посажу в полуфурок — и в степь, за семиглавые горы! В такие тартарары запрячу, что его сам господь бог не отыщет. Так-то вот!..

Напротив меня грудь с грудью столкнулись две женщины. На одной ковровый полушалок, кургузая жакетка из мятого бархата, на другой — кремовая кружевная косынка и желтый атасный казачок 1. Столкнулись, всплеснули руками:

Лёнка!

Танька!

Обнялись, заголосили, запричитали:

И-и, подруженька ты моя сердешная!..

И-и, милая ты моя Татьянушка-а-а!..

Вопли оборвали, как по команде, и заговорили, заговорили, перебивая одна другую:

Петьку, что ли, встречаешь?

А кого же еще!

Ой, Лёнушка, радости нам какие!


И не бай! Не верю! Телеграм пришел, а у меня все отнялось...

А я в Балаково окачу, а думка бьет. Не сон ли? Ну-ка да проснусь?

А я-то, Танюша, измаялась. Все думаю: забыла я его, не признаю. Помысли-ка, пятый год в расставании!

Подошла еще женщина. Высокая, статная, крутобровая. Фиолетовый платок едва держится у нее на затылке. Остановилась, прислушалась к перебойному разговору подружек.

Твой-то хоть писал?

Как ему написать-то? Он буквов ре учил.

—А мой летось накорябал. Пишет: ранетый я. Ручушка* то у него почесть не гнется. Как жить будем?..

Крутобровая поправила платок и заявила:

—А я встречу, какой есть. Без ноги так без ноги, слепой так слепой,— все одно мой, а ребятишкам отец...

Она прошла мимо, величавая, гордая, а подружки, примолкнув, долго глядели ей вслед.

Откуда-то вывернулся Никанор Лушонков. Заношенный пиджак нараспашку, синяя рубаха в белую полоску, как оборка из-под его края. Заметался между людьми, обтирая со лба испарину замызганной тряпицей. Заметил меня, подбежал:

Сынка моего не видал, случаем?

Не видал.

—Беды-то сколько! Не найду. Куда там! Народу-то пропасть! И надо же тому быть: только он из дому, и вот тебе — присыльный из комитета. Сам Зискинд зовет. Всех знакомцев увидал, и Наумыча, деда твоего, встретил, а сын ровно в землю ушел...

1 Казачок — кофта с обуженной талией и оборочкой по подолу.

—Где дедушку видел? — прервал я Никанор а.

—А там, на берегу, под кленками. С энтим горлопаном Гришкой Чапаевым сидит. Нашел компанию!..

Не дослушав Никанора, я ринулся на берег.

Молодые кленки столпились на береговом косогоре, под ними, враскат,— ошкуренные сосновые бревна, но на них ни души. Кинулся назад к пристани. И вдруг людей будто толкнуло с берега к пристанским сходням. От говора, выкриков задрожал воздух.

Из-за острова показался пароход. Он медленно шел против течения, заваливая корму серым кудлатым дымом.

Сумка давно оттянула мне руку. Если полчаса назад я надеялся встретить кого-нибудь из своих и, отдав ее, пересказать со слов Ибрагимыча, что в ней листовки, что их надо раздать людям, то теперь эта надежда пропала. Решение пришло само собой: «Рассую, разбросаю сам!»

Вернулся под кленки, отстегнул ремень сумки, заглянул в нее. Четыре пачки, обернутые в желтую бумагу, лежали одна к одной. Сорвал обертку. На листочках бело-розовой бумаги величиной с ладонь такими же четкими и стройными буквами, как и заголовки статей в газете, напечатано:

Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты-фронтовики!

Призываем вас и ваши семьи к непримиримой борьбе с предательским Временным правительством — правительством капиталистов и помещиков! Оно обманывает трудящихся! Народу нужен мир, а не война! Объединяйтесь под знаменем Российской социалистической демократической рабочей партии (большевиков)! Берите власть в свои руки!

Заводы и фабрики — рабочим! Землю — крестьянам! Мир — всем племенам и народам!

Не могу определить, радуюсь я или страшусь своего решения. Но руки действовали. Действовали так, как я хотел. Разделил листовки поровну. Одну половину оставил в сумке, вторую рассовал по карманам, за пазуху и, добежав до толпы, поднырнул под локоть какого-то дядьки. Поток людей подхватил меня, потащил, завертел. На пути — фонарный столб. Я обнял его, задержался и принялся рассовывать листки. Лиц не вижу, кому сую. Передо мной только руки — белые и темные от загара. Но вот кто-то, как клещами, сжал мою руку у запястья, дернул вверх. И тут же в руку, схватившую мою, вцепилась чья-то большая, жилистая рука.

—Брось малого! — раздался угрюмый, с хрипотцой голос.

Я вскинул глаза.

Мою руку сжимал сын Никанора Лушонкова. Клок выгоревших до желтизны волос дергался у него на лбу, переметываясь с брови на бровь. Лушонков пытался сорвать руку, что держала его, и не мог. Человек, сжимавший его руку, русобородый, темноликий, со жгучими черными глазами, грозно цедил сквозь зубы:

—Добром говорю, брось! Не то рассержусь, в Волге выкупаю!

Лушонков выпустил мою руку, и толпа подхватила его, поволокла к пристани.

—Давай листки! — приказал мне дядька.

В карманах у меня осталось немного, и я протянул ему сумку.

—Сыпь отсюда во всю мочь!

Кое-как я выдрался из толпы на берег, сел на бревно под кленками.

Пароход дал привальный гудок и стал разворачиваться. Его палубы были усеяны серыми шинелями. Возле капитанского мостика появился солдат в расстегнутой гимнастерке и будто из себя выхватил красное полотнище, замахал им. Берег дрогнул от криков и всплесков ладоней. Мне не терпелось ближе увидеть все, что происходит на пароходе. Я уже вскочил с бревна, соображая, где легче и удобнее пробраться на пристань, как в эту минуту из-за кленков вынырнул запыхавшийся Пал Палыч. Он отшвырнул локтем свою почтар-скую сумку за спину и присел на бревно.

—Бежал быстрее Махмутова рысака! — рассмеялся он, обмахивая лицо ладонями.— Удивительно-с. Знал, что вовремя у Волги буду, а все же бегу и бегу...— И вдруг вскочил.— Вот он и казанский жалует!

Из-за берегового выступа выдвинулся корпус второго парохода. Берег встретил его появление еще более дружным и раскатистым криком. Перевиваясь, крик плыл над Волгой. На верхней носовой палубе парохода кострами метались флаги, а на берегу махали руками, платками, картузами и шапками.

Пал Палыч обнял меня за плечи, прижимая к себе, торопливо и взволнованно говорил:

—Смотри, смотри, Ромашка! Смотри и запоминай на всю жизнь. Это настоящая революция в Балаково плывет. Да-с, настоящая! Что будет? Не сумею выразить. Но будет нечто великолепное-с.

Привальный гудок парохода, прибывшего сверху,— низкий, стелющийся. Как и на пароходе, что подваливал снизу, обе палубы были заполнены солдатами. Серые шинели мешались с зелеными гимнастерками, с желтоватыми бязевыми рубахами. По сизой крыше парохода, идущего от Казани, быстро пробежал солдат. Остановившись перед трубой, солдат поднял руку и выстрелил. Через мгновение в чистой голубизне неба вспыхнула рубиновая звезда.

Я стоял. А мне хотелось бежать куда-то, кому-то рассказать, как мне хорошо и отрадно в эту минуту. Но вот пеструю рокочущую толпу на пристани, на сходнях словно кто-то взворошил, толкнул и разметал по берегу. Но, разметав, тут же собрал в две плотные стены. Скоро между ними потек ручей из серых шапок, растерянно-радостных лиц. Одни из этого потока, вскинув руки, бросались к тем, кто их ждал, других из него вырывали. Вскоре весь берег был усеян отдельными группами людей и отовсюду неслись радостные выкрики, смех, плач. Кое-где уже запрягали коней в повозки, а кто успел запрячь, выезжали к дороге.

И вдруг все стихло и остановилось. Стало слышно, как за пристанью урчат приглушенные машины пароходов. Из широких дверей багажного пакгауза выплыло ярко-алое знамя в золотой бахроме. Его нес тот дядька, которому я отдал сумку с листовками. За ним группой вышли Григорий Иванович, дедушка, Александр Григорьевич и еще несколько незнакомых мне людей. Дядька со знаменем поднялся на бугорок, остановился и раза два взметнул вверх и опустил его. Рядом со знаменем встал Григорий Иванович. Сегодня он был в черной косоворотке и казался в ней стройным, подтянутым. Фуражку он держал в руках, и его темные прямые волосы раздувал ветер.

—Товарищи фронтовики! — сильно, со звенящей протя-жинкой воскликнул он, поднимая руку.— От лица фронтовиков и большевиков поздравляю вас с прибытием на родину, к родным и близким!..

А вот и листки! Они фонтаном взлетели над толпой и понеслись, кувыркаясь в воздухе. Мне было радостно смотреть, как хватают их люди. Вспомнил, что у меня в карманах и за пазухой еще немало листков. Я побежал по краю толпы, на ходу выгребая их и разбрасывая, выкрикивал:

—Берите, хватайте!

Опамятовался, налетев на Махмутову пролетку. С нее сходили Горкин и человек в коричневом пиджаке с широкими карманами на груди и по бокам. За пролеткой — несколько верховых в черных бешметах с малиновыми газырями, в мохнатых белых шапках, с винтовками за плечами.

Человек в коричневом остановился, прислушиваясь к словам Григория Ивановича, голос которого четко раздавался в тишине:

—Мы требуем мира, мы требуем землю! В Волгу всех, кто пойдет против интересов народа!

Напряженная тишина будто придавила толпу. Человек в коричневом встрепенулся, вспрыгнул в пролетку и, схватив с головы фуражку, взмахнул ею.

Дорогие товарищи фронтовики! — Голос у него зычный, густой, а лицо длинное, с седыми щеточками усов под тонким горбатым носом.— Дорогие солдаты обновленной России! От имени революционного правительства родины приветствую вас! В грозный для нашей отчизны час испытаний вернулись вы к своим домам! — Он приложил руки к груди и с дрожью в голосе воскликнул: — Дорогие мои друзья! Наша революция, свобода наша и независимость в величайшей опасности. Железные полчища немцев грозят уничтожить все, что мы отвоевали, а мутные волны отребья заплескивают чистый корабль свободы и равенства грязью и нечистотами. Продажные агенты Германии — большевики — отравляют сознание трудящихся ложными посулами и призывами!..

Чего-о?! — раздался громоподобный бас, и на повозку, задержавшуюся у дороги, поднялся длинный, с испитым лицом солдат. Он был в грязной, измятой гимнастерке, в таких же брюках, обкрученных до острых коленок сизыми обмотками.— Чего ты про большевиков мелешь? Вот я большевик! Так кого мы отравляем? Каким трудящимся мы лжем? А? Чего примолк? Хваткий! Ишь, с черкесами примчал нас приветствовать! Да чихать большевикам на твое приветствие! «Революция в опасности, немцы ее одолевают»! Так и дуй на фронт, защищай ее, эту твою революцию! А мы вот, большевики, за мир! Уж если мы и поднимем ружья, то за свою революцию! Понял? И ты дуй отсюда, пока я тебе на всем миру морду не набил!

Коричневый человек передернулся и коротко взмахнул рукой у груди. Верховые задергали лошадей.

—Ну-ну, вы!..— погрозил им солдат.— Держись в седлах, а то и свой родимый Кавказ не увидите.— Он запустил руку в карман и поднял над головой бутылочную гранату.— Наскакивай, кому умирать охота! — И вдруг крикнул в толпу: — Разбегайся, братцы! Я им сейчас устрою гром с молниями! — В его руке появилась вторая граната, а за возом оказалось несколько человек, вытянувших перед собой револьверы.

Горкин прыгнул в пролетку, дернул за рукав человека в коричневом, и Махмут погнал своего рысака. Верховые скопом помчались за ним.

—Вот она и началась! — тихо, мечтательно произнес Пал Палыч.

Загрузка...