Утро открыло взору привычные французские равнины. Кошмар казался невозможным. Прошел небольшой дождик, оставив по себе радугу, истаивавшую в небе над горизонтом. «Мне даже неудобно, — произнесла Анжела, — что я чувствую такую легкость, несмотря на войну. Можно подумать, будто и нет никакой войны». Хильда только что умылась и стояла на берегу ручья обнаженная до пояса, расчесывая волосы. Она ответила: «Ты еще ребенок. Принимай радость как есть. Мы не знаем, с чем и откуда она к нам приходит. Однажды я хотела покончить с собой и вдруг ощутила ее в себе, несмотря на смерть товарищей, на поражение, несмотря ни на что. Меня словно что-то озарило изнутри — в грязной тюремной больнице, когда беды следовали одна за другой… Впрочем, страдания никуда не делись, и я задаюсь вопросом, возможна ли радость без них… Забудь все, чему тебя учили, Анжела, живи как живешь, ты станешь сильнее и лучше». Хильда быстро натянула лифчик, увидев приближающегося неуклюжей походкой Зильбера; лицо его искажала гримаса. «Хильда, у тебя красивые плечи… Старуха отошла сегодня ночью, не подходите к машине. Это нас задержит».
— Отошла? — спросила Анжела, округлив глаза. — Что вы хотите сказать?
— Приказала долго жить. Терпеть не могу мертвецов… Вы оставайтесь здесь, а мне нужно съездить с ее семьей в ближайшую деревню. Они хотят отпевания. А я попробую раздобыть бензин.
Хильда взяла Анжелу за талию: «Видишь, как бывает? Самое прекрасное утро в мире, все цвета радуги, мы с тобой почти счастливые, а старушка скончалась, пока мы спали, и свет угас для нее. Но мы должны жить, понимаешь? Улыбнись, ну-ка! Я говорю, улыбнись, Анжела! Погибли мужчины, которых я любила и люблю до сих пор, я буду любить других, а когда мне все надоест, брошусь под поезд, понятно?»
— Не совсем… (Но Анжела улыбнулась.)
— Я сама понимаю лишь наполовину и, возможно, ошибаюсь. Но для бабушки это не трагично и не ужасно, она умерла, словно уснула, да и много лет уже уходила… Несправедливо истребление молодых, гибель умов. Человек мыслил, работал, научился понимать души, судьбы, события, некоторые вещи знал только он один, с ним рядом было хорошо, даже когда он молчал. Он смотрел на вас, держа стакан воды, который собирался выпить, — и вдруг медленно опускался на землю, чуть приоткрыв глаза, прося, чтобы ему дали камфары… Я это видела. Ум угас — как будто угасла в небе звезда. Это так несправедливо, так безумно, что меня душит гнев. А молодые! Среди мертвых тел на поле битвы — сколько неповторимых…
— Каждый неповторим.
— Да, каждый. Но сколько из них могло принести в мир новые сокровища, примеры, изобретения, творения?
В каждой груде трупов в Польше, в Китае, во Фландрии — Моцарты и Пастеры. Я могла бы назвать и других. Удивительные люди, они могли заново передать мир, а их превратили в падаль… А кто-то ведь понимал, на что способен. Как они, наверное, возмущались!
— А радость ушла, Хильда.
— Нет, не может быть радости без гнева… Делай как я, разденься, ополоснись в ручейке. Потом мурашки по коже, это здорово! Я посторожу, чтобы не подошли товарищи.
Мартен Пьешо, проснувшись на заре, услышал, что старуха не дышит. Он толкнул Мари. «Жена, я думаю, она скончалась, бабушка… Уже похолодела. Мир праху ее». Мари Пьешо молча перекрестилась. Без крыши над головой, без причастия, точно бродяга — так несправедливо. Их дочь открыла глаза, уже светало, она все понялаи побоялась шевельнуться; она знала, что нужно плакать, но глаза ее были сухи. Я не могу плакать, бабушка, потому что плачу внутри. Девушка не слишком задумывалась, мысли заменяли усвоенные в школе образы: душа покинула тело, теперь это холодные останки, которые нужно поскорее похоронить, чтобы не распространилась зараза. Душа отлетела как голубка, не обычная голубка, черная и высохшая, душа бабушки. Какая страшная голубка! Ах, может, она и правильно сделала, зачем ей было так жить дальше? Мари Пьешо повязала чистый платок под подбородком старухи, так как из приоткрытого рта уже исходил гнилостный запах. Закрыть ей глаза оказалось непросто, веки утратили эластичность. «Что ж, — пробормотала наконец Мари Пьешо, — скорби старой закончились, теперь она в раю…» (И задняя мысль: «А нас что ждет?») Подошли попутчики. Ортига спросил: «Вы теперь наследники?»
— Ее стойкости, — ответил Мартен Пьешо. — Это все, что она имела. А ее у ней было не отнять.
Мартен Пьешо не заметил вызова, а Ортига подумал: «Какая же я скотина». Он искал слова, жесты, чтобы искупить вину, но не нашел. «Я скотина, что заговорил о наследстве, — сказал он. — Вы могли и по морде мне дать, месье Пьешо». Мартен Пьешо, видя его смущение, объяснил:
— Люди обычно хотят что-то унаследовать, и было бы справедливо, если б старая оставила нам какие-нибудь гроши, ведь мы столько за ней ухаживали… Но это не так, и она не виновата.
Он потер большие смуглые руки. «Ладно, — сказал Ортига, — если я чем-то могу помочь вам, считайте меня вашим другом. У меня есть кое-какие деньги…»
— Похороны мы сами оплатим, — проворчал (все-таки с толикой оскорбленной гордости) Мартен Пьешо. — Благодарю вас.
Ортига помог ему отодвинуть чемоданы и тюки, чтобы уложить тело старухи.
…Лоран Жюстиньен некоторое время шел по дороге рядом с Ардатовым. «Доктор, а есть специальное название для естественной смерти?» — «Нет». — «Значит, недоработка во французском языке, так?» — «Ничуть, это смерть, вот и все, смерть — прекращение существования, существует лишь жизнь». Жюстиньена идея как будто поразила. «Она угасла как лучина, которая прогорела до конца… Доктор, уверяю вас, смерть молодых существует. Я ее видел, я прошел сквозь нее, посмотрите на меня, она должна отражаться в моих глазах…»
— Да, я вижу ее, месье Жюстиньен.
Нервное перенапряжение, последствия шока на самом деле. Они уселись под кленом. Зрачки Жюстиньена расширились и мерцали, он был настроен агрессивно.
— Вы старик. Вы приближаетесь к концу жизни. Что скажете об этом? Что его не существует?
— Я не часто об этом думаю, — ответил Ардатов, — ни к чему. Меня здесь, понятно, не многое держит, и это уже начало конца, но я интересуюсь тем, что продолжается, что продолжится после меня, после вас… Все остальное, по сути, неважно. Нужно дисциплинировать свои мысли, месье Жюстиньен.
— Приставить унтера к своей башке?
— Нет. Сказать себе: я не тряпка. Я хочу того, что хочу, хочу что-то изменить.
— Думаете, я тряпка?
— Нет. Но вы, возможно, были из тех, кого обычно называют канальями. Это правда? Вам известно лучше меня.
— Это правда.
Большой, покрытый влажной пылью навозный жук карабкался по травинке рядом с подбитым железом башмаком солдата. Жюстиньен отодвинул ногу, чтобы дать дорогу насекомому. Все вновь стало просто, он свободно опустил вдоль тела сильные руки.
— А теперь оставьте меня в покое, — сказал Ардатов. — Идите поухаживайте за Анжелой или Хильдой.
— Я умею разговаривать только со шлюхами.
— Скажите это девушкам.
Лорану Жюстиньену захотелось взять свой вещмешок или даже бросить его здесь и отправиться одному к рощице вдали, куда угодно, лишь бы одному… «Старый зануда!» Он сожалел, что не присоединился к отряду, который ночью отправлялся на фронт. Может, они уже сражались, в одиночку, без него, более отважные и решительные, чем он, может, их — без него — уже разбили. Кто-то из них, возможно, уже лежал на земле обескровленный, холодный, посиневший, а у него в венах течет горячая кровь — ради чего? Он повернулся к Ардатову.
— Вы меня прогоняете?
Ардатов посмотрел на него дружески, но в серых гла зах не было ни тени улыбки.
— Но вы безумец, месье Жюстиньен.
— Я безумец?
— Самую малость, как почти все люди. Вы наш гость, до тех пор, пока вам будет угодно.
Солдат неожиданно сцепил руки, до того безвольно висевшие, напрягся, сосредоточенное усилие отразилось на лице, и он произнес (так ребенок бросает камень в воду, чтобы посмотреть, какие пойдут круги):
— Я дезертир и убийца, доктор. Вот.
— И что? Отстаньте от нас со своими личными проблемами! Можно подумать, что никого, кроме вас, нет на этой свихнувшейся планете! Предстоит спасти еще столько всего. Так что дам вам совет: подумайте об этом и не доставайте людей.
Жюстиньен порой чувствовал, как в голове у него проясняется и тучи расходятся. Они были то свинцовыми, то белыми, а иногда походили на беспросветные дымы, которые заволакивали его жизнь отчаянием. Это проходило. «А я вас считаю занудой», — сказал он. «А мне-то что? — ответил Ардатов. — Думайте что хотите, вы не хозяин своим суждениям… Впрочем, я вас, наверное, действительно достал. В таком случае простите, месье Жюстиньен. Хотите, сходим на эту ферму? Может, там найдется молоко?»
— Ах, черт! Я вам, по крайней мере, не сказал ничего обидного?
— Нет, ничего. Пошли?
— Пошли.
Пьешо остались в деревне на похороны. И о них никто больше не вспоминал. Зильбер и Ортига сменяли друг друга за рулем. Известия приходили фантастические. Поль Рейно обратился с посланием к президенту США[92]. Офицеры заявляли, что будут обороняться в Бретани. Из обрывка сообщения, переданного по радио, следовало, что правительство продолжит войну вплоть до заморских владений. «В Гвиане, значит!» — усмехнулся Ортига, довольный тем, что раздобыл кантальский сыр и две бутылки вина. «Знатная будет шамовка!»
Грузовичок вновь запрыгал по ухабам, сворачивая на проселки, чтобы не задерживаться в пути. На одной из объездных дорог машина подобрала нескольких пехотинцев, которые едва плелись, покрытые пылью, но упорно тащили часть своей амуниции, ружья и вещмешки. Молчаливые люди, отупевшие от ходьбы по жаре и непостижимости происходящего.
После полудня Зильбер остановился у лужайки, поросшей свежей травой. Хильда расстелила скатерть на земле и выложила припасы. Мрачное оцепенение бойцов рассеялось. Один из них «открыл веселый пикник во дворцовом парке». «Какой дворец? — спросил Ардатов. — Вы знаете эти места?» Солдат указал на островерхие, крытые шифером башенки над благородными купами деревьев. «Это а-ри-сто-кра-ти-чес-кая лужайка, или я не я, — ответил он. — Лучшего места не придумать — тишина и покой». Ардатов предложил перебраться в другое место, чтобы избежать инцидентов с хозяевами. Боец территориальных войск в кителе и светло-голубых обмотках возмущенно взмахнул резной тростью с набалдашником в виде обнаженной девицы: «Хотел бы я посмотреть на морду помещика… Франция больше не собственность двухсот семейств!» («Она теперь собственность немецких танков», — добавил кто-то.) А поскольку Ардатов настаивал, солдат, покрытый грязью от черной бороды до самых глаз, предложил: «Я лучше пойду с делегацией… Позвоню в парадную дверь и спрошу, нет ли в замке хорошей столовой для беженцев и бойцов отступающей армии. И не найдется ли случайно несколько бутылок старого доброго вина в погребах месье виконта, чтобы поднять наш боевой дух. Не сомневаюсь, что нас хорошо примут».
Банки консервов были открыты, кантальский сыр царил посреди белой скатерти, в жизни всегда есть приятные минуты! Мужчина с нашивкой «ПВО» расположился рядом с Анжелой, так, чтобы хорошо видеть ее колени. «Из Парижа, мамзель?» — «С улицы Неаполитанского Короля». — «А я — с улицы Белых Мантий!» Боец ПВО рассмеялся тому, что встретил соседку, и смех его заразил всех беспричинным весельем. Никто не заметил, как подошел гладко выбритый, важного вида человек с поджатым ртом и в жилете в черно-желтую полоску. Весельчак из ПВО первым увидел его и приветствовал новым раскатом хохота: «Гляньте-ка, мамзель, какой холуй с похоронной рожей!» Человек с надменным презрением процедил сквозь иссохшие губы:
— Вы в частном владении. Впрочем, это написано на табличках. Прошу вас покинуть поместье, иначе мне придется позвонить в жандармерию.
— Ну что я говорил! — воскликнул бородач. — Дворец месье виконта! — Он тяжело поднялся, подошел к лакею и, глядя ему в глаза и слегка покачиваясь, ощерил зубы:
— Занимайся своими ночными горшками, дружище, и коровы месье виконта будут целы… Твой хозяин, похоже, не нюхал пороху, можешь ему передать. И жандармы тем более… А теперь уноси отсюда свою жопу, не то я ее так разукрашу! Напра-во! Шагом марш!
Лакей снова заикнулся о жандармах, лишь отойдя на десять шагов. Бородач сделал вид, будто бросился за ним, и слуга удрал. Выглядел он при этом комично, словно жирный испуганный пингвин. Солдат, покачнувшись, раздавил ногой банку сардин. «Лень догонять, а то бы ему по морде съездил!» Он залпом выпил стакан красного и сказал:
— Вот такая порода нас и предала. Предала — вы меня не переубедите. Все это знают, а я говорю открыто. После 70-го у Базена появилось много последышей.
Так началась дискуссия о предательстве, которую вели тогда миллионы. Боец ПВО сказал, что ни разу не видел офицера на своем посту. «Они слиняли первыми, на авто, все сразу». — «А наши держались, пока их не прихлопнули, — ответил солдат территориальных войск, — думаю, никого уже нет в живых. Это верховное командование дало слабину. Прекрасно известно, где у нас пятая колонна. Новые танки, которые ломаются, не получив ни царапины, — это нормально? А боеприпасы, которые оставили немчуре (в то время как в сотне километров их отчаянно не хватало в бою, а мы могли победить), — разве не все ясно? Вот увидите, они устроят здесь какую-нибудь корпоративную монархию с благословения Адольфа… «Народный фронт» их здорово разозлил».
— Но что значит предатель? — спросил Зильбер. — Что он делает? Кто-нибудь видел хоть одного?
— Я и Монблана не видел, а он, говорят, здоровенный… Раньше предавали чинуши, которым какой-нибудь Бисмарк, зажав нос от отвращения, передавал триста тысяч монет.
— Такие не способны вызвать катастрофу, если только не расплодятся, как муравьи.
— Сегодня они и расплодились. И платить им не надо, они богаты. На родину им наплевать, зачем нужна родина, где национализируют заводы? Муссолини великий человек, латинский порядок, подумать только, да и Гитлер ничего себе, это как посмотреть… Вот современное предательство, и оно давно варилось в своем соку, а теперь сорвало крышку с котла. И нам пришла крышка.
Бородатый солдат, черноглазый, лет сорока, говорил тихо и крепко сжимал в руке стакан.
— Нас, испанцев, — произнес Ортига, — предали первыми… Те же самые… Весь мир… Да и мы сами глупостей натворили…
Зильбер вмешался:
— Я из Польши, польский еврей. Жил в Германии. Мне бы три часа пришлось рассказывать вам, как нас предали раньше вас всех. У нас была республика офицеров-антисемитов. Вроде жить можно, но по большому счету понимаешь, что — нет, нельзя. Я занимался чисткой меха в Силезии, потом в Берлине. Пережил кризис. Его называли «Кризис», а на самом деле это был конец света. Жидкая похлебка для вечных безработных, коричневые рубашки на улицах, дубинки… Немецкий пролетариат предали, молодежь предали, безработные продались сами, коммунисты голосовали заодно с нацистами, нас сдали, связанных по рукам и ногам…
— Почему же он не боролся, твой немецкий пролетариат? — спросил боец ПВО. — Перетрусил, да? Трусость — это, может, тоже вид предательства.
— Положим, и так бывало… Но почему вы теперь не боретесь, дружище? В Германии рабочий класс был точно так же загнан в угол, как и вы. Ни оружия, ни руководства, ни достойных организаций, ни союзников. А у нацистов было все: полиция, банкиры, хозяева предприятий, рейхсвер. Да президент республики — старый и глухой маршал-монархист…
Ардатов лежал, положив руки под голову и полузакрыв глаза, потому что яркое небо слепило, слушал, но не вмешивался в разговор. Он думал, что проблемы стали настолько сложны, что их уже не упростить. Здесь все более или менее ясно, временами положение предстает со всей очевидностью, и народ, в принципе, его понимает. Но эта трагедия тысячью нитей связана с судьбами всей Европы; именно сложность и запутанность причин и последствий приводит к помрачению умов. Чем больше в мире накапливается знаний, тем дальше мы от легкости и простоты. Нужна целая жизнь, чтобы разобраться в обыкновенных неврозах, структуре крупной промышленности, событиях последней четверти века. Да хватит ли одной жизни? Преданность и предательство пересекались и совмещались в разных плоскостях, как лучи света, преломленные рядом призм. Какое предательство могло быть гнуснее, чем то, что проникло в саму душу победившей революции, испортило лучших под грузом бесчестья, поразило совесть гангреной во имя веры? Из преданности невиновные объявляли себя предателями. Из преданности, только иной, те, кто оказался сильнее, губили их, становились братоубийцами. Причина коренилась в неодолимом давлении новой общественной структуры, не осознанной теми, кто сделался ее слепым орудием, и осознанной не вполне теми, кто, при всех сомнениях, выступал против нее. В подлинное предательство, которое находит проявление в делах и их последствиях, в противоречии между словами и поступками, вкладывается страсть, человек отдается ему со всем пылом, ибо верит, что именно в нем находит высшее проявление его преданность. Средний человек, который может не многое, кажется более виновным, так как видит преступление и ложь и не находит им в душе оправдания; но выбирать ему приходится лишь между самоубийственным протестом, горьким смирением или сознательным отказом видеть. Ардатов поискал глазами Хильду, точно ожидал, что она заговорит. И она сказала:
— Предательство разлито в воздухе, мы дышим им, но я думаю, что предателей не существует. Подлинное предательство случается гораздо реже, чем полагают. Несколько негодяев не в счет. Есть старые слова, старые идеи и институты, которые утратили свое значение. Народы без компаса не могут проявить себя и сопротивляться. Гораздо больше бессилия, глупости, подлости, чем злого умысла. Рабочие классы, которые не верят в себя и скованы по рукам и ногам, и правящие классы без будущего. Они бьются, но находят лишь новые способы самоубийства. Есть механизмы, которые работают сами собой, огромные экономические механизмы, управляемые скудными умами, которые продолжают мыслить в категориях прибыли…
Многие не поняли ее, но им нравилось смотреть на молодую женщину с худыми плечами, четко очерченной грудью, похожей на незрелый плод, и открытым лицом, которая говорила, должно быть, умные вещи. Жюстиньен, в голове которого в разрывах облаков возникали зияющие промоины, негодовал. Слова! Ученые фразы, мертвому припарки. Я бы хотел посмотреть на вас на развалинах Сен-Жюньена, посмотреть на вас рядом с человеком без головы, который еще сжимал в руке письмо, рядом с пареньком, в которого вонзилось тридцать осколков шрапнели и выбило глаза, а врачи только мучили его, пытаясь спасти, как они говорили, — продлить агонию обреченного израненного тела на две недели! Он сказал мне, этот мальчик: «Я не знал женщины, Доран, жалко умирать, не поняв, что такое любовь… Нельзя посылать на передовую тех, кто не прослужил хотя бы полгода… Я говорю себе, что это ради Франции, но с ней все равно покончено. Я умру ни за что…» Жюстиньен заговорил возмущенно, ни на кого не глядя:
— Есть такие, кто здорово говорит. Они окончили школу, это видно, это достойно уважения, и все равно ходят вокруг да около. Механизмы, которые работают сами собой, говорите вы? Быть не может. Всегда есть кто-то, кто командует. Пушки не стреляют без приказа. Бомбы падают, потому что их сбрасывают… Вы говорите о классах? Я не политик. Есть рабочие, более мерзко буржуазные, чем Ротшильд, и я знал одного лейтенанта, сына миллионера, который был самым лучшим товарищем и получил пулю в спину… Я считаю, что есть шкурники и все остальные, есть торговцы снарядами и торговцы вином, которые продают нам по двойной цене отвратное пойло под другим названием и будут точно так же продавать его немцам с соответствующей наценкой. Есть шкурники и недотепы, это не классы, это часто одни и те же люди. Дело удачи или хватки, и все люди по сути похожи: скорее сволочи, скорее трусы, скорее предатели, скорее тупые, чем что-то еще… Так проще. Одни сидят на кубышке с деньгами, а другие на голой жопе. То, что нас предали, даже не вопрос, это ясно как Божий день. И то, что бывает предательство без предателей, вы, мадемуазель, очень красноречиво объяснили, но меня проглотить эту волшебную пилюлю не заставите. Почему и как нас предали, я не знаю, и, признаюсь, мне это не особенно интересно. Есть хитрецы, которые сейчас празднуют, и если я таких встречу, то вспорю им брюхо без вопросов и речей о самодвижущихся механизмах. Они нас одолели, мало шансов поквитаться, жаль… А война — те, кто сам не прошел ее, никогда не поймут, что она такое.
Другие солдаты согласились. Один из них заговорил об Азбруке[93] — их можно было остановить там! Другой вскипел: «И на Сомме — можешь мне поверить!» — «Нет, было слишком поздно». — «Да что мы знаем, в сводках информации просто дурили нас, что мы могли понять?» Они наперебой выкладывали факты: историю с мостом, который не взорвали, рассказ о роте, брошенной в каком-то лесу и не получившей приказа отступать, о ферме, которую защищали четверо ребят еще два дня после общего отступления и даже отбили танковую атаку, о странных сигналах из тыла, о капитане Жоно, который плакал от ярости и твердил: «Ах друзья, нас обошли…» — «Ошибаешься, Грегуар, это был не капитан Жоно, а врач Лелон, он принял командование в Марле…» — «В Марле! Да ты чокнутый! К тому времени его уже не было в живых. И было это в Оши…» — «Я видел, как его разорвало на куски, доктора Лелона, он здорово укоротился[94] после бомбежки, по правде. Я даже сказал санитарам: Да здесь не носилки нужны, а лопата, лучше займитесь ранеными, но они, санитары, не соображали, что делали, и раненые оказались под обстрелом, а один еще как разорется: «Сам ты лопата, болван, шпион, диверсант! Мне жизнь дорога!» Солдат почесал затылок. «Конечно, нас предали».
Они успокоились и даже повеселели.