XVI Случайности

Фелисьен Мюрье обнаружил, что «воображаемые законы нечистого лиризма» — «непосредственное восприятие реальности, освобожденное от хлама доктринального осмысления», — уже не помогали ему ориентироваться среди марионеток и марионеточных идей. Он присутствовал на зловещем карнавале, без тени смеха, если только не видеть во всем этом черного юмора, серьезного, как катафалк. Человеческие лица исчезали. Вместо них — искаженные маски, которые изъяснялись новым, только что усвоенным языком. «Мы снова станем выпускать журнал, старина, он будет иметь феноменальный резонанс, оберлейтенант фон Г. мне сказал: нужно принять свершившийся факт и готовить новое Возрождение. Они планируют создать Европейскую академию, созвать большой конгресс писателей…» Мюрье, сдержанный, больше слушал, чем говорил. «Тебя сразу переведут на немецкий, испанский, итальянский, венгерский, чешский, румынский, турецкий, может быть, на русский… Планирование и евгеника применительно к творениям духа… Они очень сильны…»

Оберлейтенант фон Г., генерал-майор Ц., любезный посол, эрудированный советник дирекции изящных искусств, доброжелательный майор Эрих-Фридрих Аккер и тот диабетичный чиновник, бездушный полиглот, который вел в Мюнхене столь полные списки подозрительных, что включил в них даже ученых из Ирака и Боливии, — как могли все эти важные особы, послушные министерским циркулярам, изворотливые, безапелляционные, одни — блестящие, как хирургический скальпель, другие — тяжеловесные, как хорошо смазанный нож для резки металла, помешать умереть литературе, которую принудили к молчанию, или создать хоть одно подлинно поэтическое произведение? «Но у них бабки, старик, они хозяева континента, в точности как Перикл был хозяином Афин!» Упоминание Перикла одним молодым прозаиком обошло литературные круги; одни оценили его, а другие отвергли после того, как какой-то юморист придумал рекламное объявление: «Лучшее для вашей обуви! Гуталин «Черный орел» и чистящая щетка «Перикл». Юмориста принялись разыскивать господа со спартанскими ухватками, и он, как говорят, ушел за демаркационную линию. Школьным учителям стало неудобно упоминать имя мудрого тирана, прославленного Фукидидом.

Катастрофа, которую еще накануне образованные люди считали немыслимой, теперь казалась им закономерной и даже необратимой. Они, по их утверждениям, воспринимали ее не столько со скорбью, сколько с мужественным философским смирением. «Это трудные роды, — говорил директор газеты, которая при правительстве Леона Блюма считалась левой. — Что поделать, дорогой мой Мюрье? III Республика страдала от прогрессирующего паралича, к которому привела дурная наследственность. Вспомните панамскую аферу[137], Дело[138] — в котором Франция ничего не поняла, его историю нужно переписать!

Масонские скандалы, Ставиского! Марианна[139] хромала на обе ноги, ее фригийский колпак, унаследованный от сентябрьских убийц[140], стал мещанским ночным колпаком и криво сидел на ее седых космах. Старые демагогические республики должны подыхать, как старые шлюхи, месье. Благодаря американцам, русским, англичанам, итальянцам, португальцам Марианна омолодилась после победы в 18-м… У нас был тогда великий военачальник, который ясно все понимал, победитель при Вердене[141], он выводил Пуанкаре[142] из себя. Народный фронт — кратковременный старческий бред перед концом…» Этот господин и многие другие говорили о возвращении к земле, старой крестьянской Франции, о спасительной монархии — тысячелетней, корпоративной, социальной, интегрированной в Новый мировой порядок! О великом раскаянии, о гегемонии сплоченных и воинственных, индустриальных и иерархически выстроенных наций… Мюрье наблюдал, как отражается блеск бокалов в стеклах очков его собеседника. Ответить ему: Вы же в свое время так гордились, что обедали с начальником аппарата Даладье? И вам ни чуточки не стыдно говорить мне теперь все эти вещи? Но отвечать так было бы неразумно. «А демагогия panzern? — спросил поэт. — Не думаете ли вы, что она тоже существует? По мне, так лучше оплачиваемые отпуска и свободная пресса…»

Нацистский оратор провозгласил в Берлине «Тысячелетний Рейх». Атмосфера стала душной от глупости, суеты, низости, цинизма. Если таковы проявления этой власти, то чего стоит сама власть? «Мэтр, парижские моды имеют бешеный успех. Над платьями и шляпками война не властна…»

Вновь открывались театры. Автобусы привозили к «Фоли-Бержер» и прочим концертным залам, показывающим ревю с полуголыми красотками, целые батальоны солдат в серо-зеленых мундирах, уцелевших в боях в Польше, Фландрии, на Маасе и Сомме, которым предстояли другие бои, откуда для большинства не будет возврата; но в такие вечера, глядя на пирамиды ляжек в сиянии красочных перьев и улыбок, они ощущали себя на вершине блаженства…

Бомбардировки Лондона предвещали вторжение на Британские острова. «Пари-Суар» писала: «Англия скоро останется без нефти, она верила, что победит в войне, но проиграла ее». Был заключен тройственный пакт «во имя нового порядка, справедливого будущего и мира — стальная ось Берлин — Рим — Токио» — речь графа Чиано[143]. Доктор Функ[144], министр экономики Рейха, замеченный на Елисейских Полях, рассуждал о «восстановлении Европы». В свободной зоне[145] Национальная революция[146] готова была вылиться в реставрацию монархии, если только позволит Гитлер…

В Париже газета «Эвр»[147] поясняла: «Реставрация? В Виши так называется шикарное кафе напротив казино. И это все». «Революция» означала реакцию, «национальная» — предательство родины, а «реставрация» — шикарную кафешку. Некогда революционные синдикалисты издавали «Францию за работой»[148], подлежащую военной цензуре с одобрения Geheimstaatspolizei; чрезмерно остепенившиеся старые анархисты похваливали Прудона за его обличения зловредного еврея Карла Маркса. Подпольная «Юманите» возлагала всю ответственность на англосаксонские плутократии. Какой-то публицист писал в тоске: «Мы побеждены, нам остается только стать мудрее». Может, он и сам в это верил. Дрие ла Рошель[149] трудился над апологией смеха. Луи-Фердинанд Селин[150], полубезумец, лирик, порнограф и пророк, исписывал тысячи страниц, брызжа ядовитой слюной против евреев, ожидовленных, содомитов, негроидов, — одним словом, величайший писатель столетия. Монтерлан[151] восхвалял цензуру: «Благодаря ей к нам наконец перестали относиться как к пьяному илоту или плохо воспитанному ребенку…» Наконец! Альфонс де Шатобриан[152] писал о фюрере: «Его глаза глубокого синего цвета, подобно водам Кенигзее[153], когда озеро у Санкт-Бартоломе отражает неровные изломы Тирольских гор… Его тело трепещет, ни на мгновение не теряя благородной стати… У него горячий затылок… Он бесконечно добр…» Граф Вольф фон Меттерних, уполномоченный по защите памятников искусства в Бельгии и во Франции при верховном командовании вермахта, вновь открыл музей Лувра в присутствии фельдмаршала фон Рунштедта[154] и генерала от инфантерии Штрецциуса. В безвестности угасал еврей Бергсон[155]. Работала Комиссия по лишению французского гражданства — сама лишенная чести и совести. Другие комиссии изучали возможность применения Нюрнбергских расовых законов[156]. Старый ученый прятал в подвалах Музея человека документы постыдных времен.

Лишь гордая архитектура Парижа осталась неизменной; воды Сены и отраженные в них небеса не способны изменить никогда. Множество обычаев, повадок, множество жизней, различных, враждебных, накладывалось друг на друга. Штабы, штабные развлечения, шушуканье интриганов при власти, слежка, незримые потоки миллионов франков и марок, сделки, избранные красотки, совесть, полусовесть, четверть, восьмушка и один процент совести. После комендантского часа — музыка, тонкие вина и томные взоры; наполеоновские вечеринки, куда являлись без приглашения немногословные фельдмаршалы в окружении декольтированных дам; где пузырьки в бокалах шампанского играли и пенились государственными тайнами, где блистали остроумием те, кого послезавтра убьют, расстреляют. Нужно быть безумцем, мадам, чтобы усомниться в нашей победе на континенте!

Знамена со свастикой, парады, мундиры, совет фашистов, заседавший у «Максима», асы люфтваффе, ужинавшие в «Фуке»[157] с красотками из «Табарена»[158]; и станции метро, то вымершие, то оживленные, покорные очереди перед бакалеями, махинации на черном рынке, чтобы приобрести масло, сыр, курятину, ткани, картины, брильянты, разрешения Комендатуры; генеалогические изыскания, подделка актов гражданского состояния, прошлого, происхождения, побеги заметные и незаметные. Шпионаж, контршпионаж, комиссии, подкомиссии, инспекции, секретные службы, орудовавшие на заводах, в банках, магазинах, на вокзалах, в профсоюзах, газетах, тюрьмах, домах, борделях; обыски в масонских ложах, в Архиепископстве, в Префектуре; все это порождало отчеты, папки, досье, классификации, филеров, аресты, исчезновения, внезапные возвышения, реестры, инвентари, реквизиции, конфискации, планы — Порядок. Смертельно опасные сделки, послания, передаваемые от узников, освобождения за огромную цену, письма за десять франков в другую зону.

Вновь появились фиакры с трусящими конягами, которых обгоняли новейшие автомобили на газу, вводился контроль за велосипедами, разрабатывались широкомасштабные проекты городского развития. Поезда с промышленной продукцией, предметами роскоши, нормандскими яблоками, картофелем, отпускниками, опьяненными бурными парижскими ночами, уходили на восток, а на смену им под скудно освещенные своды вокзалов прибывали другие — с тяжелоранеными, обожженными, ослепшими, с вырванными членами и развороченными телами…

Фелисьен Мюрье, который всегда жил жизнью Парижа, «от «Клариджа» до сквера Сент-Шапель, от блошиных рынков до Института», чувствовал родной город кровью и нервами, — проходил мимо кафе «Флора»[159] не обернувшись. «Видеть больше не могу эти лживые рожи!» Он вспоминал торговца дровами и углем, встреченного на заре горького дня: Шабас, Шавас, Шеррас, Огюстен… Вот он был человеком, человеком, каких, без сомнения, миллионы, здравомыслящим и молчаливым.

Мюрье шел набережными этого другого Парижа, ставшего странно привычным в светлой печали ясного дня поздней осени. На пороге гостиницы «Маркиза» курил парень в берете, его взгляд был пуст. Табличка на бакалейной лавке вдовы Прюнье извещала, что нет ни яиц, ни сахара, ни мыла, зато в витрине красовался цветной плакат, изображавший добрых солдат вермахта в окружении счастливых детей… Дверь лавочки Огюстена Шарраса была закрыта. Мюрье постучал негромко, дружески. Стук эхом отозвался в пустоте.

Дальше события развивались быстро. «Сюда, месье, — сказал парень в берете, — сюда». У этого курильщика был равнодушный, но цепкий взгляд, угреватые щеки, вульгарный рот. «Месье Шаррас ожидает вас», — добавил он, пропуская Фелисьена Мюрье в вестибюль гостиницы. Тут же назойливо и агрессивно зазвонили звонки, перекликаясь с этажа на этаж, и в холл высыпали люди в кителях, перепоясанных кобурами; точно порождения ночи при свете дня, они с холодным изумлением уставились на поэта. «Что это значит? — спокойно спросил Мюрье. — Я ищу Огюстена Шарраса». Уверенный звук его голоса словно вывел их из оцепенения, кто-то бросился к телефону. Под пристальным взглядом двух здоровяков Мюрье моментально ощупали, обыскали, железной хваткой взяли под локти. «Не сопротивляйтесь, иначе морду расквашу… Государственная полиция». «Черт, я попал в детективный фильм», — подумал Мюрье. По телефону говорили по-немецки: «Ja, Herr Leutnant, gleich Herr Leutnant, Jawohl, Herr Leutnant…»[160]Крыса в крысоловке. Мюрье глупо улыбался этой шутке, пока ему надевали наручники. «Ну, смотрите, попадет вам, господа!» На него прикрикнули: «Молчать!» Это было забавно. Его оставили стоять у стены возле сортира, из которого воняло карболкой, рядом, под лестницей, притаился большой серый мотоцикл, выставив руль, точно рога какого-то чудища. В трех шагах от него сидел на стуле один из здоровяков и с тупым видом рассматривал свой револьвер. Крыса в крысоловке, а крысоловку обычно опускают в ведро с водой. Я похож на крысу! М-да, забавно.

Мир вокруг словно начал блекнуть. Наручники не были тесными, но у Мюрье невыносимо зачесалось за ухом. Он прервал тягостное молчание и насмешливым тоном сказал: «Послушайте, молодой человек, вы не могли бы снять с меня эти воровские браслеты? Я бы хотел почесать за ухом и выкурить папироску. Имею право, как мне кажется. И потом, ваши полицейские игрища начинают меня раздражать…» Эти простые слова произвели на здоровяка такое впечатление, точно ему под стул бросили гранату. Он подскочил как ошпаренный, расплывчатое лицо исказилось гневом и страхом: «Молчите… Государственная полиция… Вы арестованы…» «Как бы не так, — спокойно возразил Мюрье, — если в Париже осталась еще хоть тень закона, то можете не сомневаться: арестован буду не я, а вы, голубчик». Здоровяк, казалось, готов был броситься на него, но сдержался.

Мюрье опустил голову, по спине пробежал предательский холодок. Крепыши, похожие на грузчиков, втолкнули его в автомобиль и доставили в районный комиссариат полиции. Карп, временно исполняющий обязанности комиссара, жалкий и нелепый в своем пенсне и черном галстуке-бабочке, проскользнул в комнату. «Вы голлист? Фамилия, имя, гражданство?»

— Я Фелисьен Мюрье.

Кто-то хохотнул: «Чудное имечко…»[161]

— Профессия, местожительство? Жид?

— Литератор… Улица Жакоб… И вообще, это нелепое недоразумение. Я требую, чтобы вы немедленно позвонили постоянному секретарю Академии, он вам объяснит, кто я такой… Или префекту полиции…

— Этот трюк со знакомствами, — мрачно изрек Карп, — передо мной разыгрывают по два раза в неделю вот уже восемнадцать лет… Что ж! Вы хорошо знаете бандита Шарраса?

— Нет.

— Вы имеется наглость отрицать? Мы к этому еще вернемся. В кутузку!

Полицейский затолкал Мюрье в камеру. Поэт испытывал лишь тошнотворное любопытство. Со спокойной отрешенностью он точно смотрел на себя со стороны. Этот некрасивый толстяк в наручниках, который бродит из угла в угол по своей крысоловке, — я? Он подумал, что осознание собственной невиновности делает его неуязвимым. Верх глупости! Нет больше ни невиновности, ни закона. И потом, в чем я невиновен? Догадаться бы. Невиновные — виновны! Подобные мысли ничуть не страшили его, ибо если нет невиновности, то нет и преступления, все в порядке…

Камера, в которой содержались обыкновенно пьяницы и девицы, а порой убийцы из ревности, похитители велосипедов или грубияны-клошары, была обставлена лишь скамьей и парашей; дневной свет проникал из коридора сквозь окошко в двери; стояла слабая, но неотвязная вонь застоявшейся мочи, гнили, разложившихся окурков. Вроде бы не так мрачно, как показалось поначалу, но не было ощущения полного одиночества — почему? Наоборот, казалось, в камере толпились призраки. Мюрье разобрал на стенах надписи и рисунки, однотипные, бредовые, точно неуловимые обрывки тяжкого сна на мостовой парижских переулков, на асфальте Севастопольского бульвара. Это были одержимо повторяющиеся реалистичные и одновременно стилизованные изображения соития, сцен содомии, пронзенные кинжалами сердца, гильотина, женские профили и глаза и — неожиданно — трансокеанский лайнер с тремя трубами, дым из которых образовывал каллиграфически выписанную фразу: «Моя потеррянная любовь уплывает в Буэнос-Айрес». «Потеррянная» с двумя «р»…

Имена, написанные под признаниями и предупреждениями, точно выстраивались в некую поэтическую гармонию: Флорель, Газель, Бебер, Альбер, Селина, Франжина, Вертушка, Душка, Моника-Шлюха и Гектор-без-уха — черное созвездие! Призраки обретали очертания, кривые, но резкие, у них были тела геркулесов, мускулистые ляжки, огромные половые органы, маленькие головы со следами кровоподтеков, похабные языки. В камере сгустились сумерки, а с ними — чувство покинутости, ибо его испытывали все эти создания. Мюрье растянулся на скамье, похожей на доску гильотины, только нож нависал не над ним, а напротив…

Приветствую тебя, Вдова,

Без нимба эта голова,

Я Невиновный Фелисьен,

Ты можешь выпить мою кровь…

Загремели ключи, и вошел агент Ландуа. Он принес хлеба, колбасы, стакан красного вина; и снял наручники с узника. Не успел Мюрье и слова произнести, как полицейский загрохотал:

— Претензии не принимаются, ясно? Тут вам не отель «Мажестик»!

И шепотом на ухо: «Огюстен Шаррас дал тягу… Гуляет теперь по свободной зоне… Что я могу сделать для вас?» — «Предупредите мою жену». — «Уже сделано…» Их лица озарились пониманием. Ландуа вышел, хлопнув дверью. Мюрье испытал такую искреннюю радость, какие редко случались в его жизни.

Настала ночь, но полной темноты не наступило; мерзкий желтоватый свет, проникавший через окошко, падал на грязную стену, высвечивая трансатлантический лайнер и большие груди негритянки, прорисованные с нездоровой тщательностью. В соседней камере находилось несколько девиц. Время от времени полицейский шикал на них, а они отвечали странными шуточками ниже пояса. Мюрье, погружаясь в предсонное оцепенение, точно видел их сквозь стену: уже не женщины, а безголовые существа, состоявшие из широких задов на длинных ногах в черных чулках, с единственным глазом, нахальным и безумным, выглядывающим из поросшей густыми волосами половой щели. Фантазмы женского пола…

Нескончаемо тянулась ночь. Казалось невероятным, что эта отвратительная темница находилась всего в нескольких метрах от улицы, по которой шли припозднившиеся прохожие. Мюрье пригрезилось, что она затерялась где-то в неведомых подземельях, полных зачаточной жизни и разложения, ползучего страха и омерзительных наслаждений. Над ней текла темная вода Сены, отражая редкие отблески луны, и уносила дохлых животных, посиневшие трупы утопленников, гнилые объедки, жалких пескарей… Над ней проносились поезда метро со своим непредставимым человеческим грузом. А на немыслимых высотах, выше Эвереста, — скамейки внешних бульваров в тени деревьев с облезлой корой, бистро, писсуары, пронумерованные, поделенные на квартиры-ячейки дома и их заурядные истории, кафе, редакции, крутились ротационные машины, выплевывающие простыни отпечатанных листов, полных глупостей, лжи, низости, через которые все-таки пробивались лучики духовности: словно перламутровые раковины среди тины или болотные огоньки. Как осмыслить беспредельную, многосложную нелепость реальной жизни?

Мюрье, терзаемый ужасом, проблесками здравомыслия и холодом отчаяния, погрузился наконец в тяжкий сон. Как представить, что из этого нижнего мира можно подняться к «реальной жизни»? Единственная возможная реальность здесь напоминала морское дно; люди в тонущей подводной лодке слышат фантастические шумы глубин и открывают реальность — непреложную, окончательную, без названия и формы, разрушительную и разрушенную, которой уже принадлежат и которая безраздельно царит на дне морей, стран, городов, бреда, принимаемого за истину…

Загремел замок, луч электрического фонарика прорезал мрак точно прожектор, в его слепящем свете кобуры и кепи медленно зашевелились в океанском иле. Среди обрывочных теней нарисовался острый нос и сверкающее пенсне Карпа, и Мюрье услышал собственное брюзжание: «Что еще? Уже на расстрел, банда мерзавцев?» Карп, исполняющий обязанности полицейского комиссара, рассыпался в извинениях: «Сам господин префект мне рекомендовал…» и т. п. «Знаете, здесь у вас полно блох», — заявил Фелисьен Мюрье, поднявшись со скамьи. «Поверьте, я очень сожалею, — пустился в объяснения Карп. — Кредиты, выделенные на дезинфекцию помещений…» и т. п. Поэт подумал, что иногда полная дезинфекция возможна лишь с помощью динамита.

— Ладно, ладно, я отправляюсь домой, давно пора. Попрошу вас снабдить чистящими средствами этих глупых молодых людей, которым неосмотрительно раздали нарукавные повязки и оружие.

Глупые молодые люди толпились в узком коридоре. Проходя мимо камеры девиц, Мюрье увидел в окошке глаза цвета морской волны. Он остановился, следом за ним остановились и его исполненные почтения сопровождающие. «Добрый вечер, красавицы мои. Не горюйте… Могу я вас попросить, господин комиссар, передать за мой счет этим прелестным особам папиросы, бутерброды и горячего кофе?» — «Ну конечно, месье Фелисьен Мюрье…» Сине-зеленые глаза воскликнули: «Спасибо, толстячок, ты такой душка… Только папиросы английские».

Слабый фиолетовый свет фонаря у входа в комиссариат под еще более блеклыми звездами высветил силуэт автомобиля. Двое мужчин вежливо попросили Фелисьена Мюрье проследовать с ними для краткого, но совершенно необходимого разговора в 17-е или 317-е бюро. «Лишь бы только в вашем бюро не было блох…» Мужчины не ответили. Машина пронеслась по улицам города, мертвого уже тысячу лет, углубилась под сень деревьев, элегантно обогнула статую какого-то генерала, окруженную темными фигурами, призванными олицетворять его славу, и остановилась перед неразличимым во тьме фасадом. Внезапный яркий свет в холле особняка ослепил Мюрье, в зеркалах лифта он увидел свой измятый галстук, несвежий воротничок рубашки, бледное и припухшее лицо, двойной подбородок, покрытый щетиной, словно свиная шкура. 7-е или 327-е бюро оказалось маленьким салоном в стиле Людовика XV, украшенным акварелями, из мебели — диван и стол, покрытый стеклом. Маленький портрет Гитлера на камине между подсвечником и несколькими томиками серии «Плеяда»[162]. Мюрье опустился на диван. Вошел майор Аккер в мундире. Лишь усевшись за стол, он поприветствовал поэта кивком головы.

— Месье Мюрье, сожалею, что вынужден допрашивать вас. Не стану скрывать, что дело может оказаться крайне серьезным. Поверьте, лишь из восхищения вами как писателем я добился, чтобы предварительное следствие поручили мне, хотя такого рода дела не входят в мои обязанности.

Мюрье разжал руки с каймой под ногтями.

— Мы словно играем дурную пьесу, месье Аккер. Я стучу в дверь торговца дровами и углем, меня хватают, обыскивают, бросают в грязный клоповник, привозят сюда в час, когда порядочные люди спят крепким сном, — я хочу сказать, в час, когда поэты любили бродить по улицам и здесь не было могущественной армии, чтобы им помешать… Это полный идиотизм, и извинений приходится ждать только от короля Убю. А знаете, месье Аккер, вы постарели за эти несколько недель. Трудная работа у победителей…

Но, глядя на нервно барабанящие по столику пальцы немецкого офицера, его пепельно-серый цвет лица, мешки под глазами, печальный и отстраненный взгляд, Фелисьен Мюрье понял, что бьется впустую и это может оказаться опасным. Его папироса потухла, он жевал ее кончик, не зажигая. Ну опасно — и что?

— Сейчас не время для шуток, месье Мюрье. Закон военного времени однозначен. Мне дорога ваша жизнь, представьте себе. Убедительно прошу отвечать мне четко, откровенно по возможности, взвешивая каждое слово, если, увы, вам придется защищаться. Тогда лучше подумайте. Какие у вас отношения с неким Огюстеном Шаррасом?

— Но… Никаких.

Аккер устремил на поэта каменный взгляд.

Мюрье рассказал о рассвете 14 июня над Сеной близ моста Сюлли, о встрече в бистро «Веселое утро», о нескольких словах, которыми обменялся со славным пожилым человеком, Огюстеном Шаррасом. «Вот и все. Мои собратья, литераторы и прочие писаки — не стану скрывать от вас, месье Аккер, — сейчас весьма раздражают меня. Нередко они слишком глупы и трусливы — вы это прекрасно знаете. Мне хочется видеть другие физиономии, славные плебейские лица, простые и смелые. Не знаю, что мог сделать этот Шаррас, но я был бы счастлив распить с ним бутылочку…» Аккер слушал и наблюдал — проницательный, но не как следователь, а как образованный человек, много читавший психоаналитиков, для которых имели значение оговорки, интонации, мимика, движения пальцев.

— Вероятно, все, что вы, месье Мюрье, рассказали мне, — правда. Это утешительно.

(Аккер мог бы добавить: «Впрочем, за вами время от времени следили, и наши службы не заметили ничего необычного… Но они работают в меру своих сил…»)

— А вот ваш образ мыслей я одобрить не могу.

— Но ведь дело не в этом, я полагаю?

Аккер пересел на диван, рядом с поэтом. Они были сверстниками, схожи по комплекции и имели одинаковые интересы.

— Нет, по сути, дело именно в этом, к нашему общему сожалению. Пока я отпускаю вас на свободу. Вы обязуетесь не покидать Париж без нашего разрешения. В рапорте я охарактеризую вас положительно, но решения в такого рода делах принимаю не я… Я работаю в отделе по делам культуры, дорогой мэтр. Допрос окончен, и я говорю с вами как собрат, ваш скромный собрат. Мы — два интеллигента…

— Победитель и побежденный…

— Именно, и это не зависело ни от вас, ни от меня. Вы присоединитесь к победителям или будете упорствовать в поражении?

«Мы — владыки будущего. История не знает пути вспять. Поражение — необратимый итог. Согласны вы или нет — вы и некоторые другие, — Франция возродится иной, чем была, спаянная нашей волей, включенная в нашу континентальную организацию… Те из вас, кто выбрал путь сопротивления, вызовут множество бед, но они будут уничтожены. Я их понимаю, уважаю и ничего не могу поделать. “Пусть мертвые хоронят своих мертвецов”, — вы знаете, кто это сказал. И Ницше: “Падающего — подтолкни”. Они лишь затормозят возрождение вашей родины и нашего общего европейского отечества. Таков, мэтр, непреложный язык фактов. Может, я и предпочел бы, чтобы факты были не столь непреложными… Но мы, вы и я, можем лишь понять их и приспособиться к историческим обстоятельствам…»

— Вы хотите сказать, к голой силе?

— К голой силе, если вас так устраивает. Что может быть реальнее? Присоединитесь к тем, кто действует не раздумывая, из лучших побуждений, не учитывая всего остального, — что ж, вы убьете дюжину наших несчастных солдат и будете расстреляны сами, мой дорогой поэт, потому что закон один для всех, для поэта или булочника, для великого или среднего ума. Война — тоже естественный закон. Голову Бетховена пуля пробивает точно так же, как череп самого последнего пахаря… Наш долг — быть объективными, быть реалистами. Может, я предпочел бы жить во времена Гете или же через пятьдесят лет, потому что, пока не пройдет полвека, новые Гете не появятся… Это — субъективные предпочтения, отбросим их. Возрожденная Европа воссоздаст заново среднего человека и породит великих людей неизвестного прежде типа. Этому поможет решительное наведение порядка в интеллектуальной сфере. Поначалу такие меры покажутся чрезмерными и неловкими, что по-человечески понятно… Я слишком уважаю вас и потому буду с вами откровенен. Вы только что рисковали получить пулю в затылок или двенадцать пуль в грудь, погибнуть на виселице или на гильотине, не знаю точно. Я был бы весьма огорчен…

— Я бы — субъективно, как вы говорите, — предпочел гильотину, — мечтательным тоном ответил Мюрье. — Мы заново изобрели ее после шотландцев, она отрубила головы Шенье, Манон Ролан, Лавуазье, Марии-Антуанетте, Люсили и Камилю Демулену[163] — прекрасные и умные головы… Это примитивная, ясная, якобинская машина. Традиционная и революционная… Я иду на гильотину, месье Аккер.

В его словах не было никакой рисовки, разве только невольно. Аккер заметил нервное подергивание подбородка поэта. Он воспользовался моментом и произнес:

— Не увлекайтесь литературным мазохизмом, мэтр…

К несчастью, у вас не будет выбора… То, что вы мне рассказали, правда? Слово чести?

— Хоть сотню раз… Действительно, выбора не будет.

Что ж, тем хуже. Мазохизм? Вовсе нет. Мне даже кажется, что я с большим удовольствием увижу некоторые головы в окошке гильотины прежде моей.

Аккер встал и прошелся по комнате. От поведения собеседника ему делалось не по себе. «Я тоже принадлежу старой Европе… Если роли переменились, то я…»

— Месье Мюрье, простите, но вы непоследовательны.

Вы убеждаете меня в своей невиновности и тут же предлагаете мне свою голову, точно я Сансон![164] Я говорю с позиций здравого смысла, а вы несете вздор. Вас миллионы таких французов, эмоциональных, иррациональных, миролюбивых и склонных впадать в истерику от избытка чувств. Люди трусливые, практичные и ловкие легко одолеют вас. Вам потребуется жесткая опека, чтобы вопреки вашей воле избавить вас от неразумных страданий.

— Вы думаете?

Мюрье вскинул свою большеносую голову. Его маленькие глазки сверкали.

— Хотел бы я быть непоследовательным… Но вас я нахожу просто неразумным. Трусы скорее одолеют вас, чем нас. Сколько их миллионов в превосходном механизме вашей империи? Как только дела пойдут плохо, они отступятся от вас, переживут вас и похоронят. Вы бодритесь. Вам прекрасно известно, что пресловутый ход истории еще не завершен. У нас был Наполеон, который принес нам кучу побед от Мадрида до Москвы. Франция полностью излечилась от этих труб и фанфар… И вы это поймете сто двадцать пять лет спустя. Я трусил, как все, месье Аккер, то есть был миролюбивым, но больше не боюсь. Если это преступление — и я готов в нем сознаться, — можете записать в своем рапорте. Вы обираете Париж, навязываете нам правительство, которое трепещет перед вами на своем курорте[165], вы обманываете нас в беде и позоре и хотите, чтобы так было всегда, окончательно и бесповоротно, ибо мы получили по заслугам! Вот каким вы видите сотворение мира, который на самом деле гибнет сейчас!

Майор Аккер скрипел пером по бумаге. «Подпишите. Хорошо. Я распоряжусь доставить вас домой, чтобы вы не столкнулись с патрулем. Я сожалею о ваших пристрастиях и уважаю ваш патриотизм, хотя вы заблуждаетесь. Через полтора месяца Англия будет усмирена, в Европе воцарится мир, и вы придете к нам…» Он сам в это не верил, но знал, как высоко котируются великие имена, что говорится на сей счет в директивах Департамента культуры, насколько важно нейтральное мнение… Пусть Geheimstaatspolizei делает свое дело, я буду делать свое. Но где-то за кулисами его разума притаилась тревога. Цивилизация гибнет на наших глазах, но мы не знаем, что придет ей на смену. Майор сомневался, что состоится вторжение на Британские острова, понимал сложность российской проблемы, опасался конфликта с США, он помнил первые победы предыдущей войны и черные дни, которые за ними последовали, он спинным мозгом предчувствовал трагедию, которая превратит триумфы в поражения. Победы изнашиваются, как и наши нервы… Он часто говорил себе, что старое поколение немцев, к которому он принадлежит, способно честно нести службу, но не в состоянии изменить себя. В душе у него шла борьба между критическим духом и угасающим гуманизмом…

— Вы свободны, мэтр. Я думаю, мы можем, несмотря на все, что нас разделяет, пожать друг другу руки…

Мюрье, несмотря на страшную усталость, напустил на себя беззаботный вид и пробормотал:

— О да, мы понимаем друг друга лучше, чем кажется… Вы сложный человек… Неоднозначный.

Майор Эрих-Фридрих Аккер точно отдалился, хотя не двинулся с места, — как будто на него навели бинокль обратной стороной. Он не подал руки. Лицо его сделалось суровым и непроницаемым. Мюрье засунул руки в карманы брюк, плечи его поникли под грузом усталости. Этот интеллигент в мундире и все окружающее словно подернулось дымкой. Поэт покачал головой: о-ля-ля — и пошел прочь по нежно-розовым коридорам, следом за ординарцем с негнущейся шеей, похожим на швейцара отеля с железным крестом на груди. О-ля-ля…

Клемане Мюрье встретила его, сдерживая слезы гнева. «Ты смерти моей хочешь, Фелисьен. Безответственный!» Но он хотел лишь поесть, смыть с себя грязь и лечь спать. Сцена, которую устроила ему Клемане, разворачивалась где-то на периферии восприятия, между абсурдным и неизбежным, там, где реальность была неотличима от морока. «Я не сомневалась, что этот несчастный еврей тебя погубит… он был бы рад тебя погубить, этот голлист, этот…» Мюрье, склонившись перед открытым холодильником, спросил: «Сыра больше не осталось? Что ты сказала про Натана?» — «Тебя на этот раз вытащили. А своего Натана ты больше не увидишь, он в Сайте, в Венсенне, в Ла-Рокет[166], не знаю где, ему выбили глаз…» Мюрье вмиг оправился от усталости, точно в лицо ему плеснули холодной воды. Холодильник показался нелепым, голод пропал.

— Клемане, прости, прошу тебя… Бедный Натан здесь ни при чем… Оставь меня в покое. Я должен поспать, немедленно.

«И еще — я должен бежать, я должен бороться, должен…»

Через два дня, около трех часов ночи, Фелисьен Мюрье перешел демаркационную линию, которая отделяла оккупированную Францию от остальной. Несколько часов он прождал в тишине, укрывшись в каком-то темном амбаре вместе с неизвестными спутниками, пока крестьянка не дала сигнал отправляться в путь. «Земля твердая, вы услышите, как идет патруль, — напутствовала их женщина. — Несколько дней назад они заявились сюда: никого не было, представьте, как мне повезло! Не разговаривайте, не шумите…» Моросил дождь, холод пробирал до костей. Но теперь в конце туннеля была надежда — или отчаяние, полное и бесповоротное. Вверху — не родные крыши Парижа, а низкое, тяжелое, налившееся дождем небо над плоской равниной. Мюрье чувствовал рядом дыхание товарищей по побегу. Молодой человек зашевелился среди куч соломы, голубоватый циферблат его часов подмигнул, точно глаз. Незнакомец заметил Мюрье. «Ночь что надо, — произнес он, — когда светят звезды, идти опаснее… Все будет хорошо». Последние слова прозвучали рефреном из песни[167], знакомой и тревожащей.

— Слушайте!

Точно огромные насекомые протопали металлическими лапками по мостовой. «Прошли!» Женщина, скорее всего, молодая, нервно хихикнула. Мальчишка с фермы открыл двери амбара в облачное небо. «Следуйте за мной по одному… Потушите папиросы… Не шумите».

Мюрье распрямился и всей грудью вдохнул воздух свободы. Он вышел четвертым и предпоследним. Впереди высокая девушка в берете с чемоданом в руке легко перескакивала через рытвины, слегка покачиваясь, как колеблемое ветром пламя. «О девушка, ты черный огонек, блуждающий в ночи…» У Мюрье был с собой лишь портфель с рукописями, фотографиями, бритвой, сменной рубашкой… За ним шел неизвестный из амбара между миров. По цепочке передали предупреждение: «Осторожно, ручей… Переход по трем камням… Здесь глубоко». Девушка — черный блуждающий огонек обернулась, чтобы предупредить Мюрье, ему показалось, что он различил во мраке голубоватые зубы. «Как вас зовут, мадемуазель?» — «Франсина». — «Красивое имя… Позвольте мне сейчас звать вас Ариадной…» Они улыбнулись, не видя друг друга. Ариадна-Франсина протянула руку немолодому мужчине, чтобы помочь ему перейти ручей, который шипел, точно рассерженная змея. «Крутой склон, держитесь за кусты, ставьте ногу на твердую почву, не поскользнитесь на камнях». Мюрье тяжело дышал. Неизвестный, замыкавший шествие, сказал: «Наверху передохнем». Из-под ног впереди идущих посыпались камешки. Их звонкое постукивание заставило насторожиться, но звуки, точно черная вода, поглотила ночь.

Вперед! На вершине косогора под сенью деревьев укрылась полянка. Пятеро путников стали полукругом, и мальчик с фермы объяснил: «Вы в свободной зоне. Идите тропинкой через подлесок три четверти часа. На развилке вас ждет дочка Жарделя. Вам надо будет разделиться». И он скрылся во тьме. «Ариадна, черный блуждающий огонек», — тихо позвал поэт. Девушка дружелюбно взяла его за руку. «Как вы сказали? Ну и воображение у вас! Во мне пятьдесят пять килограммов весу, знаете ли! Ничего себе — блуждающий огонек!»

— Как здорово чувствовать себя свободным! — вздохнул Мюрье.

Неизвестный из амбара повернул к нему исхудалое, с правильными чертами лицо в очках с черепаховой оправой: «Свободная земля? Она прекрасна, вы увидите…» Путники шли торопливо, спотыкаясь о корни. Две тени впереди точно не доверяли друг другу и всему миру. Они разошлись в стороны и скрылись из виду с первыми каплями дождя. От бесформенной группы деревьев отделилась девочка в сабо, настороженная, серьезная: «Вы на месте… Разделитесь. Я пойду с мадемуазель. Следуйте на расстоянии…» Расставаясь с девушкой, Мюрье на секунду задержал в своей руке ее длинные холодные пальцы с тонкими косточками. «Счастливого пути, мадемуазель Франсина-Ариадна… Я вас не видел и никогда уже не увижу, и все же вместе мы проделали незабываемый путь…»

— Ах, все забывается, поверьте, — ответила она. — И потом — кто знает?

В ее низком голосе прозвучал невеселый смех. Начинался дождь.

— Если бы мы не забыли ту войну, — произнес неизвестный из амбара, — с миром не случилось бы то, что случилось. Забвение — могущественная сила. Забыть — значит не знать.

Девушка уже скрылась во мраке, подобном забвению, за бледной завесой дождя. Незнакомец продолжил:

— Наше поколение не забудет. Мы только начинаем пробуждаться, возвращаться к реальности, становимся тверже… Ах, даже представить нельзя, на что мы однажды будем способны… Я — Люсьен Тиврие, учитель. Я узнал вас на станции, месье Фелисьен Мюрье, вы прятали лицо под шарфом, и это привлекало внимание. Когда скрываешься, нужно, знаете ли, оставлять лицо открытым, так благоразумнее.

Я искренне восхищаюсь вами. Вы не буржуазный поэт. Я бы не позволил арестовать вас. У меня с собой игрушка с семью пульками…

Не побоявшись, что может показаться трусом, Мюрье сказал:

— Но нас бы убили обоих.

— А разве так было бы не лучше?

— Да… Благодарю вас.

Мюрье распрямился, дождь легонько хлестал его по лицу. Впервые за долгие годы он шел твердым шагом — по размокшей, невидимой, надежной земле.

— Если хотите, месье Мюрье, я провожу вас. Я родом из этих краев. Выпьем чашечку горячего кофе у знакомого путевого обходчика, который расскажет нам последние новости, переданные по Би-би-си[168], вздремнем пару часиков и сядем на первый автобус…

Загрузка...