Огюстен Шаррас проспал пятнадцать часов как убитый. Во сне ему грезились обрывки прошлого. И, ненадолго просыпаясь в тоске, он думал о них. Мы существуем вопреки себе, точно вьючные животные, которые тянут свой груз, пока их не забьют на бойне; мы существуем, потому что не можем не существовать… Лошади, обреченные влачить подземное существование в шахтах, вызвали в свое время такое глубокое возмущение у Огюстена Шарраса, что он предпочел зарабатывать меньше, но при свете дня — лишь бы не видеть этих животных, порабощенных еще больше, чем люди; он покинул шахтерский поселок на севере и отправился в Вогезы валить лес за три франка в день.
Конечно, невеселое дело — рубить огромные деревья, которым жить бы да жить, с ветвями, полными птичьих гнезд, но раз уж нужно разрушать и убивать, чтобы существовать, то лучше это делать на свежем воздухе; и дереву на самом деле не больно, когда оно падает с глухим стоном, если верить естественной истории… Эту обостренную чувствительность Шаррас утратил во время войны.
Он с трудом карабкался, согнувшись под тяжестью солдатского снаряжения, по голому склону холма. Жалкие обломки деревьев торчали из изрытой земли, на которой никогда больше не вырастет трава, чертополох, одуванчики, полевые цветы. Шаррас жалел эту мертвую землю, принявшую столько мертвецов, но вдруг она на глазах у него покрылась зеленью, возродилась, а по тропке к нему уже бежала Анжела, его жена: «Милый, Мечта снова заблудилась, вот сумасшедшая скотина, ты не слыхал ее колокольчика?» Мечта, их белая корова с черными пятнами, смотрела на них огромными агатовыми глазами. Зловещими слуховыми оконцами, за которыми закипал гнев. Жена Анжела обманывала его с парнями более веселыми и ловкими, которые могли красиво заговаривать зубы, но такая природная невинность была в ее светло-янтарных глазах, округлых плечах, густых волосах под мышками, в том, как она напевала, когда стирала белье, что он не мог поднять на нее руку. Анжела говорила, и ее лицо сливалось с окружающим пейзажем, но не исчезало; оно становилось частью его, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь листву. «Чего ты хочешь, мой Огюстен, я люблю только тебя, мы как два дерева, которые сплелись в земле корнями, ты и я… Но, когда я иду по Козьей тропке, когда вдыхаю запах смолы и влажной земли, я чувствую, что таю, я начинаю смеяться без причины, а к глазам подступают слезы… И если мне тогда встретится один из твоих приятелей, станет жадно смотреть на меня и говорить вещи, которых я не понимаю, то что мне, по-твоему, остается, я словно оказываюсь обнаженной в лесу, а перед птицами стыдиться нечего… Я бы хотела быть другой ради тебя, Огюстен».
Шаррас, закаменев лицом, взвешивал эти слова и не знал, как поступить, прибить его или ее, схватить Анжелу за косы и затянуть их вокруг ее шеи, уехать — говорят, лесорубам в Америке хорошо платят… «Постарайся быть разумнее, женщина». Он протягивал свои могучие руки к сияющему ливню, и Марсиаль, могильщик, рыл землю в углу кладбища; Анжела, холодная, неузнаваемая, лежала в этой земле, умершая родами; Марсиаль, Марсиаль, осторожней, не сделай ей больно! «Да нет», — отвечал тот, но почему у него вместо лица морда большого черного кота?
Пловец, выныривая из глубины на поверхность, с удивлением смотрит на небо. Шаррас медленно выплывал из глубин сна и памяти в реальный мир. С постели, на которую упал, не раздеваясь и не разуваясь, он видел в окошко почерневшую стену двора, озаренную полоской солнечного света в самом верху. «Погода хорошая…» Он понял, что проспал бессчетные часы, пытаясь укрыться от одиночества. «Ах, чертова война, вот горе…» У него возникло искушение снова закрыть глаза, а когда он откроет их завтра утром, Анжела, доченька, окажется здесь, сварит кофе… Он рассердился на себя за это наивное желание: каким же дураком надо быть! Но как вместить в сознание все огромное бедствие: побледневший, больше на себя не похожий Париж, леса вдоль Марны, израненные уже в 1914-м, танковые сражения, о которых писали газеты, ночные тревоги под равнодушными звездами, разговоры на станции метро «Сен-Поль», заря на берегу неизменной Сены, прощание с Анжелой, быстро унесенной грузовичком к Итальянской заставе, — все заволокло туманом. Редкие мысли, суровые, злые, озаряли этот хаос. «Так тебе и надо, Шаррас, так нам всем и надо, мы народ простофиль, ничему в жизни не научились, нас дурачили капиталисты, фрицы, социалисты, радикалы, коммунисты, мы верили всем краснобаям на свете. Вот тебе сровнялся шестой десяток, Шаррас, ты получил боевой крест на другой войне, работал всю жизнь, ты не глупее других, а твоя дочь спасается бегством по дорогам Франции, а Париж уже не Париж, в него заявились фрицы, гестапо, они заставят тебя вкалывать на себя и будут распевать хором: «Французская Республика, плевать нам на тебя!» А что ты скажешь? Нечего тебе сказать, Огюстен. Испанцы, по крайней мере, два года сражались как бешеные… Это им, правда, не слишком помогло, весь мир их покинул…»
Шаррасу сделалось невыносимо в своем углу. Он открыл дверь лавочки на улицу, утро было таким же, как всегда. Вдова Прюнье наводила порядок на своем лотке. Краснорукая служанка мела тротуар перед бистро «Маркиза».
— Здравствуйте, месье Огюстен, — сказала мадам Прю-нье. — Ну вот и приняли слабительное. Полегчало, да? Месье Дюпен слышал, что англичане одержали большую победу на севере… Месье Дюпен видел их, фрицев, они экипированы по-королевски, сказал он, не то, что наша армия, одетая точно у старьевщиков с площади Тампль… Они вежливые, не наглые, платят за все, что покупают, наводят порядок — а он нам нужен, да уж. (Вздох) Месье Карп, помощник комиссара полиции, приходил расспрашивать по поводу бедного месье Тартра. Он сказал, что война вот-вот закончится… Мои грязные иностранцы с седьмого все свалили, уж конечно, совесть у них нечиста, да еще время квартплаты близится, подумать только! И потом (понизив голос) кто-то прячется в доме, кто-то, как я подозреваю, причастный к преступлению…
Шаррас с самым неприязненным видом покусывал кончик усов.
— Подозрения, мадам, на хлеб не намажешь…
Но что это значило на самом деле?
Шаррас пошел куда глаза глядят. Париж, чистый, как будто принарядившийся, но печальный, постепенно выходил из оцепенения. По опустевшей, благородных очертаний площади Согласия проехала стая серо-зеленых грузовиков. Огромное красное полотнище с черной свастикой в белом круге посередине реяло над Бурбонским дворцом[117]… Белокурые солдаты в мрачно-зеленых мундирах, перепоясанных кожаными ремнями, фотографировались у подножия обелиска…
У входа в отель «Крийон» Шаррас еще издалека заметил оживление, что-то вроде церемониального военного смотра без публики. Офицеры в высоких сапогах, лощеные, грудь колесом, приветствовали странных персонажей с яркими отворотами мундиров, в высоких, точно петушиный гребень, фуражках, совершая целый ряд механических движений: правая нога вперед, рука вскинута, шея вытянута; и вдруг эти марионетки застыли навытяжку перед толстяком в огненно-красных галифе, пока он медленно высвобождал свой слоновий зад из открытого автомобиля. «Они опьянены милитаризмом. Хотел бы я перенестись на десять лет вперед, чтобы посмотреть, какое похмелье их ждет…» Шаррас предпочел не задерживаться в этом средоточии господства победителей.
Два здоровенных постовых в сопровождении молоденького унтер-офицера в высоких сапогах, с серебряным знаком орла на правой груди, с красной повязкой и в каске, похожей на перевернутый котелок, уставились на прохожего в кепке. «Боятся, как бы я не оскорбил их, помочившись перед ними на тротуар. Я не такой идиот…» В конце Елисейских Полей высилась в легкой дымке Триумфальная арка. «Триумфы — та еще шутка», — подумал Шаррас. Мимо прошли праздные солдаты вермахта в полицейских фуражках и окинули его холодным, но без враждебности взглядом голубых глаз. «Эти шутить не будут. Осторожнее. Такая пехтура выполнит любой приказ». На улице Риволи продавец газет, кривоногий, с лицом, точно вылепленным из мягкой глины и приплюснутым кулаком, предлагал «Победу», главный редактор Гюстав Эрве[118]… «Для названия газеты это нечто! — заметил Шаррас. — А у вас случайно нет «Пинка под зад» с последними новостями?»
— Нет, — осторожно ответил кривоногий, — хотя тираж такой газетенки был бы огромным… Но скоро начнет выходить «Пари-Суар»[119].
Шаррас купил листок, чтобы материально поддержать торговца, и тут же выбросил его, разорвав и скомкав…
У Ансельма Флотта за стойкой обсуждали последние новости: перемирие, запрошенное Петеном, освобождение пленных через две недели, предстоящую демобилизацию, окончание войны[120]… Некоторые посетители, глубоко подавленные, не могли прийти в себя. «И что? Разве нельзя было воевать в Центральном массиве? Разве мы нигде не могли удержаться? Американцы наверняка бы вмешались в последний момент…» Ансельм следил за интонациями, словами, взглядами, чтобы никого не задеть своими репликами, которые должны звучать весомо — ибо он-то все понял, и в кассе у него уже лежат немецкие марки, валюта твердая. А ответственность за свое дело — прежде всего. Он наставительно произнес:
— Я лично считаю, что честь спасена[121], это главное. Франция выполнила свои обязательства, она сражалась за Польшу, за Данциг, за англичан, сделала все, что могла, с тем вооружением, которое у нее было. Но ведь плетью обуха не перешибешь? Когда партия проиграна, не надо упорствовать, нужно расплатиться и вновь взяться за работу.
Скромный посетитель из категории сотрудников больших магазинов разволновался настолько, что пролил на стойку зеленоватый коктейль из своего бокала:
— А англичане? Они-то продолжают воевать!
Ансельм Флотт заметил, что все потрясены и подавлены. И произнес резко:
— Англичане, о-ля-ля! Да больших эгоистов свет не видывал. Прежде всего, наплевать им на нас. Потом, им повезло оказаться под защитой Ла-Манша. В-третьих, а что они противопоставят немецкой авиации? Уверен, через три месяца они запросят пощады! Что бы они делали без нас в 14-м? Англичане никогда не были солдатами. Финансистами — да, плутократами — да, ожидовленными к тому же. Им надо, чтобы другие за них сражались. Нет уж, спасибо. И потом, буду с вами откровенен. Я испытываю облегчение. Европе нужен порядок. Раз уж мы не сумели сами навести его у себя, этим займутся фрицы. Шкурники, демагоги, вездесущие жиды, прочие негодяи — Бог знает, откуда они у нас взялись, но, к счастью, большинство из них свалило из Парижа, чутье у них неплохое; так вот, Адольф разберется с ними, он это умеет. Нацисты не глупее и не хуже любого из нас, достаточно поглядеть на них. Так что я говорю: заключим мир, и побыстрее, возместим убытки и вновь примемся за работу, так будет лучше. Нужен порядок, а мы об этом забыли. Я-то не забыл, меня это прямо до глубины души возмущало, уж поверьте мне.
Травница мадам Саж, которая пришла позвонить, вздохнув, одобрительно кивнула. «Я открыла лавку, — сказала она, — без клиентов мне не прожить…» Дюпен, железнодорожный служащий, бледный, с беспокойными глазами, открыл было рот, чтобы ответить, да так и застыл, словно рыба, вытащенная из воды и задыхающаяся; он промолчал, у него была своя забота — да, не выступай, Дюпен. Шаррас спокойно заметил:
— Вы в духе времени, месье Флотт.
Он всегда будет держать нос по ветру, этот мерзкий проходимец, лишь бы дело шло, лишь бы пружины кроватей в его комнатах на час время от времени скрипели под задами клиентов, а это уж ему обеспечит армия-победительница с карманами, набитыми марками! Шаррас подошел к Дюпену, и они молча пересели в уголок, чтобы поговорить спокойно.
— У вас нездоровый вид, месье Дюпен. Тяжко вам, да?
— Я даже плакал, — отвечал Дюпен, — но и это не все… если б вы только знали!
Он не решался поделиться своей бедой. Хуже всего хранить тайну, когда не у кого просить поддержки и совета. «Месье Огюстен, послушайте. Мой сын Жюльен вернулся. Он сказал, что сам демобилизовался, ничего больше не оставалось делать. Он воевал под Шато-Тьерри, их из всего полка осталось не больше трех сотен человек. По Марне плыли трупы со вздутыми животами, рыбы дохли, понимаете, гранаты взрывались в воде и били пескарей… Его лучшему другу оторвало голову, когда он прикуривал папиросу. А Жюльен в этот момент наклонился, чтобы ножом счистить грязь с сапога, и остался жив. Товарищ какой-то момент стоял без головы, с кровавой дырой на месте шеи, а в руке дымилась папироса. Жюльен сказал: «Я даже не испугался, стал искать глазами голову, словно должен был поднять ее и приставить на место, я ее не увидел, а тело упало; я сел рядом, задумался… Все кругом рвалось!» Его осыпало землей, землей и камнями, он отключился, по его словам.
А когда пришел в себя, бой кончился, полка больше не было, только тишина и лунный свет. И он пошел по дороге один, в тыл. А там уже были фрицы, он прошел через их расположение, они спали… Сын вернулся три дня назад, но самое страшное не то, что он, может быть, дезертировал, война-то кончается. Представьте себе, месье Огюстен, что в ночь, когда убили месье Тартра, видели, как поблизости бродил солдат… А в эту ночь вернулся Жюльен. Теперь бакалейщица и Флотт — и как только умудряются они все видеть, все вынюхивать? — его подозревают. Может, они уже шепнули словцо полиции, ко мне приходил ажан, я едва успел запереть мальчика в сортире. А если бы ажану приспичило в туалет? Это был Фардье, он спрашивал, не заметили ли мы чего-нибудь в день преступления, разглядывал пол в столовой, точно надеясь увидеть там пятна крови, а потом сказал: «Похоже, убийство совершил дезертир… Я здесь торчу часами, наблюдая за хозяином и заказывая у него выпивку, он может быть доволен…»
— Вашего парня я могу поселить у себя. Ночью ему надо будет только перемахнуть через забор во дворе, — сказал Шаррас.
— Вы настоящий друг! — пылко ответил Дюпен.
«Чего эти двое там замышляют?» — подумал Ансельм Флотт. Радио повторяло обращение маршала Петена к нации.
Шаррас долго курил трубку, прислонившись к черной двери своей лавочки. Медленно сгущались сумерки, ночь, казалось, не решалась вступить в свои права. Девицы, спешившие подзаработать до наступления комендантского часа, выстроились вблизи отеля. Во мраке улицы Неаполитанского Короля показались трое солдат в высоких кепи. Они размахивали руками и нарочито безразлично озирались по сторонам. Самый маленький из них, он же самый молодой и белокурый, двигался как-то механически, время от времени зачем-то сходил с тротуара на проезжую часть, не сводя взгляда с блестящих носков своих новых сапог. Они издалека заметили девушек и порадовались скорой добыче. «Фрицы», — выдохнула Эмилия на ухо Фернанде. Блондинка и брюнетка, прикуривая, соприкоснулись кончиками пальцев, чтобы поддержать друг друга. «Мне по х…», — решительно заявила Фернанда. Эмилия зажмурила глаза: «Это они убили Шарли». Фернанда посерьезнела: «Ну явно не один из этих троих. Не дури, Шарли их тоже убивал…» Эмилия просияла: «Да, это точно». И, выпятив грудь, приоткрыв губы, она искоса глядела на приближавшихся мужчин, похожих на тех, что убили Шарли. «Он стоил многих, мой милый. На его деревянный крест пришлось как минимум три на той стороне…» Раймонда-Пышечка подскочила, позабыв всякое достоинство. «И не стыдно тебе?»
Трое солдат остановились перед девушками. Один из них положил руку на плечо Эмилии, рассмеялся ей в лицо и повторил несколько раз игривые слова на своем языке — она была рада, что не понимает их. Эмилия, продолжая профессионально улыбаться, хотела выкрикнуть им в лицо какую-нибудь гадость. Чтобы выиграть время, она предложила пойти пропустить стаканчик в бистро. «Trinken!» — перевел маленький блондин, неподвижный и уже пьяный, которого Раймонда крепко схватила за руку, чтобы не выпустить добычу, потому что мужчины, немного приглядевшись к ней, предпочитали спасаться бегством. Солдаты подтолкнули девиц к дверям заведения, держа их за талии. А войдя, вскинули руки: «Хайль Гитлер!» В один голос, громко и гортанно, как на службе. Ни один клиент не шелохнулся. Земля точно ушла из-под ног Ансельма Флотта, он покраснел, преодолел смущение, медленно поднял свою влажную полную руку, раболепно приветствуя сильнейших, пробормотал: «Привет, бойцы!» И чтобы прийти в себя:
— Чего им налить, Эмилия?
Бледное потасканное личико девушки, окруженное обесцвеченными кудряшками, исказилось беззвучным смехом, обнажившим два ряда голубоватых зубов. В глазах зажегся злой огонек. «Да наплевать, хозяин», — резко бросила она. Ансельм поочередно указал пальцем на бутылки, и трое сказали: «Ja, ja»[122]. Они выпили с девицами. Ансельм взял с них втридорога. Он избегал встречаться взглядом с другими клиентами. Три пары вышли и отправились в гостиницу, долго звенел звонок. Пожилой небритый толстяк, игравший в манилью, произнес как будто беззлобно:
— Флотт, я тебе скажу, кто ты есть. Сволочь ты.
Флотт ждал этого момента, ждал оскорбления. Он не знал человека, который бросил ему это слово, но понимал, что теперь оно приклеится к нему. Его руки и ноги стали как ватные. Он тупо спросил: «Почему?» — и его полные рыхлые щеки задрожали, точно желе. Вопрос вывел оскорбителя из себя:
— Он еще спрашивает почему! Дерьмо ты, Флотт. Ну-ка, покажи еще раз, как ты приветствовал их своей лапой! Можешь теперь подтереть ей зад Адольфу!
Никто не выступил в защиту Ансельма Флотта, который понял, что надо бы применить силу, но тщетно призывал на помощь гнев, от которого твердеют мускулы. Выйдя из-за прилавка, своего оплота, он вяло сделал три шага вперед. «Иди, я тебе врежу, Флотт! — крикнул старый толстяк. — Я с тобой поквитаюсь!» И Флотт сделал еще шаг, пытаясь придать себе угрожающий вид, но тело его обмякло, в глазах помутилось, он понимал, что сейчас получит пощечину и это вызовет смех, однако сил у него не осталось. Старый толстяк уже замахнулся на него. Но вдруг тяжело опустился на стул, тоже как-то обмяк и отер рукавом лицо.
— Возвращайся за стойку, Флотт. Не могу же я избивать каждого придурка вроде тебя. Налей-ка мне виноградной водки, да поживей. Ты знаешь, что я прав.
Флотт подал ему стаканчик. И добавил:
— Мне бы следовало вежливо попросить вас уйти. Но я не обидчив.
«Дерьмо никогда не будет пахнуть фиалкой», — пробормотал старый толстяк, который, казалось, целиком сосредоточился на картах. «Бью, козырь буби!» Дюпен громко произнес:
— Приветствие — это всего лишь приветствие… Они сильнее. Для французов это не повод драться между собой.
Флотт уныло мыл стаканы.
Полупьяный белокурый солдат вышел из гостиницы первым, испытывая отвращение к самому себе. Его ужасно смутило зеркало на потолке. Пышечка, чем-то напоминающая розового осьминога, выудила у него все марки, прежде чем лечь под него бесформенной массой. У нее были плохие зубы, она напоминала отвратительное создание, которое отдавалось солдатам среди развалин какого-то польского монастыря, между опаленными остатками стен, прикрывая язвы лохмотьями, — пока фельдфебель не прикончил ее из жалости выстрелом в затылок, когда она сидела, ухмыляясь, над банкой консервированного горошка… Слегка протрезвевший солдат щурил глаза в темноте. Увидел Шар-раса, с трубкою в зубах, скрестившего на груди руки.
— Guten Abend, Mein Herr, доб-рый ве-чер, ме-сье.
— Добрый.
Всего лишь бесцветный парень лет двадцати пяти, капрал. Мелочь. Явно не виновник войны.
— Я не враг. Солдат. Франция красивее Польша. Париж wunderbar[123]. Эйфель Turin, sehr schoen[124], потрясающе.
Шаррас пробормотал:
— Болван.
— Was? Что? Я говорю: я не враг, солдат. Я не нацист. Я из Ганновер. (Усилия, которые он прилагал, чтобы повторять фразы из карманного разговорника, делали его похожим на школьника, рассказывающего басню.) Я помощник бухгалтер большой магазин Ганновер, очень большой магазин.
Шаррас, заметно выше его ростом, крупнее и тридцатью пятью годами старше, казался ему суровым. Пустынная улица была мрачна.
— Война не виноват немец, война виноват англичанин.
— Бедняга ты, — отвечал Шаррас, — ни черта ты не понимаешь.
«Бедный, arme[125], черт — Teufel[126], arme Teufel…» Немец, довольный, что сумел перевести, вспомнил, как много раз говорил себе, что солдаты самых прославленных армий — всего лишь бедняги. Richtig! (Точно!) Остатки опьянения еще туманили разум и побуждали жалеть себя и других. Если он держится прямо, то потому, что на самом деле хочет заплакать, ему нужна дружеская поддержка. Он мысленно перевел продолжение фразы: «Und Ich verstehe nichts»[127]. Действительно, трудно понять, почему тебя не убили на мосту под Варшавой, почему ты ничего не сломал себе, упав с пятиметровой высоты при штурме Намюра, почему мы так весело стреляли в двери опустевших домов, почему бросали гранаты в коров, сгрудившихся по краю дорог, почему в чьей-то покинутой гостинице разбили ударами прикладов рояль, почему раздавали консервы пленным, не боясь взыскания? Если не можешь понять, повинуйся. Шагом марш! Ich marchiere. Я марширую.
Ich hatte ein Kamerad[128]…
Душевная песня. У меня был товарищ, который слишком хотел понять и стремился все делать лучше других. Он вырезал карманным ножиком на дощечках головки восточных танцовщиц. Однажды он перестарался. Посланный с заданием, он выбрал кратчайшую, но опасную дорогу и сбился с пути (а может, капитан указал не то направление), возвратился с опозданием, его расстреляли. Он упал с криком: «Heil Deutschland!»[129] Он был швабом, но как же его звали? Бледные черты капрала из Ганновера просияли, когда он сказал Шаррасу — как будто успел поведать ему эту историю, хотя она лишь предстала перед его мысленным взором:
— Герда имя его невеста.
Он попрощался с Шаррасом, отсалютовав. Это жизнь. Мы самый сильный народ в мире. Кто это — Герда? У меня начинает болеть голова. Хоть бы скорее эти двое закончили со своими шлюхами. А моя была такой мерзкой, мерзкой. О чем думать, чтобы больше не думать об этом? Ни-о-чем. Раз-два-три. Раз-два-три. Ein-zwei-drei.
К нему вскоре присоединился другой солдат, выскочив из гостиницы точно бильярдный шар. Только попал он не в лузу, а в непроглядную тьму. Да, час-то уже поздний. А Ганс, у него что, брачная ночь? За свои четыре марки он хочет нежности, небесных глаз, романтику в лунном сиянии? У нас времени мало, Ганс. Постучу-ка я в дверь… У гостиничной стойки, за которой висели ключи, солдат из Ганновера натолкнулся на любезный, но твердый отпор Александрины Флотт, хотя она тоже несколько встревожилась: «Так не делается, боец». — «Das macht man nicht…
Warum?»[130] — «Запрещено, месье». — «Ah, verboten!» Запрещено — значит, запрещено. Пьяный капрал резко отсалютовал хозяйке и вышел походкой манекена. И зачем я снова вошел в это мерзкое заведение?
Самый заурядный солдат войны, носивший самое типичное имя для самой могущественной армии мира, Ганс Мюллер, с незапоминающимися чертами лица, голосом, жестами, вышел наконец, оправляя гимнастерку с таким возбужденным видом, что приятели подумали, не выпил ли он еще. Он отмахнулся от их любопытства: «Отстаньте, а? Да пусть сержант хоть оборется, плевать!» «Они животные, — подумал Шаррас, — бедные голодные животные… Наши такие же, бедные наши… Мужчина и женщина, вот так — это отвратительно, это страшно…» Ганс Мюллер, обыкновенно незаметный, а теперь перевозбужденный, не хотел уходить. Сердце билось у него в груди, как опьяненный нектаром шмель. «Оставьте меня лучше! Ach!»
Эмилия вышла в ночь, стройная, похожая на изготовившуюся к броску змею, густые волосы спадали на лоб, ноздри раздувались. Ганс Мюллер подбежал к ней, взял ее за локти сильными руками, попытался поймать ускользающий взгляд ее расширенных глаз с сияющими недобрым светом зрачками. Ее большой рот был напряжен так же, как и тело. Она не испугалась, лишь рассмеялась беззвучно, про себя, память о Шарли не отпускала ее. «Maedchen, Maedchen, du bist…»[131] — горячо дыщал он ей в макушку. Кто она? Ганс Мюллер постеснялся бы ей сказать: Ich liebe dich, я тебя люблю — но отныне он не забудет ее никогда, нигде, и образ ее пребудет с ним до конца, быть может, скорого на этой войне… «Я вернусь, — сказал он, — жди меня. Ich komme wieder…» Эмилия не знала немецких слов, но поняла гораздо больше, чем он сказал, и любезно закивала, опуская ресницы, — да, да. Тогда Ганс Мюллер решительно пошел прочь вместе с приятелями, самый живой из них — заурядный Ганс Мюллер, человек без истории.
Шаррас запер лавочку, включил свет, бросил разогреваться два куска сала. Постель Анжелы застелена белым, пианино черно, черно и безмолвно. «Таковы мужчины…» Шаррасу стало полегче: так деревья, должно быть, счастливы ночью, когда они дышат глубоко и свободно и звезды изливают на них тихий и холодный невыразимый свет. Шаррас открыл дверь во дворик, шумно вылил воду в ведро, присвистнул, — сигналы, условленные с Дюпеном, парень может прийти… На шестом этаже соседнего дома едва слышно стукнула створка окна. Принято, ждите. Шаррас ждал, сцепив пальцы в замок, склонив голову перед лампой, не думая. Иногда хорошо так ждать, чувствуешь, что живешь.
Дверь тихонько открылась, и вошел сын Дюпена. «Добрый вечер, месье Шаррас, вы очень любезны…» Невыразительный внешне, как и его отец, Жюльен-Мари Дюпен, почтальон в Рибемоне, департамент Эна, полтора года назад женился и теперь не имел никаких известий от жены. Кажется, в его краю все разрушено, но другие люди говорят, что там ничего не происходило… Жюльен-Мари Дюпен, удивленный, что остался в живых, в общем, герой, считал себя дезертиром, мучился угрызениями совести, боялся военного трибунала, расстрела… Что же я наделал, о черт! И все же он был рад, что оказался здесь и не утратил вкуса к приключениям. «Ну что ж, мой мальчик, — заявил ему Шаррас, — скажу тебе одну вещь: ты чертовски правильно сделал, что спас свою шкуру. Располагайся как у себя дома. Лишь бы болтуны-соседи ни о чем не догадались. Говори тише…»
Старый и молодой сидели у огня в надежном убежище, пережидали грозу и опасность. И это было здорово! «Ты ужинал, сынок? Вина или кофе?» Так двое мужчин начали вести тайную жизнь, полную перешептываний и подмигиваний, понимания без слов, завязалась непредставимая прежде дружба. «О войне не будем, с войной покончено», — предложил Шаррас. Они проговорили до глубокой ночи — о везении, о домике в Рибемоне, над которым разросся старый дуб, о рыбалке, браконьерстве… Вся жизнь осталась в прошлом. Жюльен-Мари Дюпен показал фотографии своей жены Ар-мандины, Огюстен Шаррас — фото Анжелы. «А вдруг они случайно встретятся на дороге?» Почему бы нет? Они почти поверили, что их пожелание сбудется.
Время шло. Лежа на кровати Анжелы, Жюльен днем читал иллюстрированное издание «Трех мушкетеров»; оставаясь один, он не мог противиться тоске и почти уверился в смерти (но какой смерти?) Армандины… Присутствие Шарраса рассеивало кошмар. Шаррас открывал лавочку лишь на несколько часов в день. Лето — мертвый сезон для подобной торговли; он изредка заходил в бистро «Маркиза», только чтобы показать, что привычки его не изменились. Ансельм Флотт заметил, что после отъезда Анжелы Шаррас как-то оживился, даже обрел довольный вид и больше проводил времени у себя, где ему явно нечего было делать. В его лавочку каждый день заглядывал Дюпен, хотя не покупал ни дров, ни угля. Вдова Прюнье соглашалась, а еще отмечала про себя, что, приложив ухо к стене своей спальни, слышала неразборчивый то ли шепот, то ли шорох до двух часов утра — должно быть, ящерицы завелись в щелях дома, вот досада!
Первое время оккупации было спокойным, немцы хорошо платили, торговля шла… Солдат Ганс Мюллер приходил к Эмилии по возможности часто, раз или два в неделю, приносил ей подарки: то старый серебряный браслет, украденный где-то в Галиции, то лучшие шелковые чулки из магазина «Труа-Картье». «Паренек запал на меня, — заявила Эмилия, без гордости, но при этом ее голубые глаза холодно сверкнули. — Он очень мил, непорочен…» Инспектор полиции Беф даже зауважал Эмилию, хотя она решительно отказалась спать с ним. «Месье Беф, я девушка приличная, вы знаете. Но бизнес есть бизнес, так что чувства побоку. Я, может, выйду замуж за немца, понимаете?»
— Поздравляю вас, Эмилия, — сказал обескураженный Беф. — Пригласите меня на свадьбу?
Эмилия ответила вежливо, но с вызовом:
— Поглядим. Это ему решать.
Александрина Флотт предложила Эмилии делить пополам доходы с комнаты на час, которая благодаря девушке не простаивала. «Вы такая труженица, Эмилия, такая добросовестная, я вас очень ценю, моя девочка…» Эмилия становилась важной особой. И однажды ночью в конце июля патрульные на велосипедах, два ажана и унтер-офицер немецкой полиции, различили при свете звезд вытянутый силуэт на мостовой. Halt![132] Унтер достал электрический фонарь и провел лучом голубого фосфоресцирующего света от мысков ботинок до знаков различия на вороте — по навек застывшему телу солдата Ганса Мюллера, который лежал, раскинув руки, с лицом, озаренным улыбкой, и широко раскрытыми глазами, на диванной подушке, пропитавшейся черной кровью. Ансельм и Александрина Флотт, которых вытащили на улицу в неглиже, узнали, не в силах сдержать тошноту, в синем свете фонаря возлюбленного Эмилии. Унтер-офицер допросил их без всякой жалости в комнате для свиданий. Плюхнувшись на застеленную розовым покрывалом кровать в окружении бледных зеркал, этот колосс со словно вдавленным лицом, сжимая в руке револьвер, разглядывал Александрину в ночной сорочке и Ансельма, который постоянно подтягивал спадавшие бархатные пижамные штаны. Могучая спина рыжего колосса отражалась в зеркале у дальней стены; зеркало на потолке показывало его перевернутым, с бритой, точно полированный камень, головой… Кипя гневом, он беспрестанно повторял одни и те же вопросы и оскорбления.
— Свиньи! Свиньи! Какая Эмилия? Эмилия кто? Где Эмилия?
Супруги Флотт ничего не знали, силы оставили их. Александрина разрыдалась: «Добрый господин, мы невиновны!» Колосс поперхнулся смехом, из его глотки вырвалась какое-то визгливое тявканье. «Свинья! Здесь нет невиновных! Расстрелять!» Сетка кровати скрипела под его тушей. У него не было ни бровей, ни ресниц, в руке поблескивал револьвер. Он завел Александрину в комнату, приставил к двери ажана и подтолкнул вперед Ансельма, едва волочащего ноги и упирающегося, как жалкое животное, которое ведут на бойню. Так он шел с этажа на этаж, из комнаты в комнату, а в спину ему упирался револьвер немца. На третьем они застигли полуголую парочку, и это окончательно взбесило колосса. Он приставил револьвер к волосатой груди мужчины, заморыша с плохой кожей, который тщетно пытался отыскать очки. «Schweine! Dokumente!»[133]Сорвал одеяло, которым прикрывалась Женщина, толстая и некрасивая, с растрепанными волосами, и увядшее обнаженное тело этого создания, действительно похожего на свинью, предстало в безжалостном ярком свете. «Эмилия? Эмилия?» «Нет, — в отчаянии ответил Ансельм, — это Бешеная Матка, то есть Мелани… Мелани Ламбурбье…» — «Всех расстрелять! Прикройся, свинья! Бесстыжая!» Женщина оцепенела, не в силах повиноваться. Не глядя на документы, унтер вытолкнул Ансельма из комнаты. И в узком коридоре грубо ткнул ему в живот холодным дулом револьвера: «Убийца!» И тем же разъяренным тоном: «Коньяк!» Ансельм Флотт, не помня себя, побежал за лучшим коньяком. Колосс выпил стакан и как будто успокоился.
Около двух часов утра прибыли помощник комиссара полиции Карп, агент Фардье и еще один унтер-офицер немецкой полиции. Второй унтер, менее грозный с виду, на самом деле был опаснее — человек-насекомое с белыми ухоженными руками, треугольным лицом и кривым носом; он никому не смотрел прямо в лицо, а разглядывал искоса и левым глазом мрачно буравил собеседника; голос у него был старушечий, высокий и надтреснутый. Впалую грудь украшали орденские планки. Он хорошо говорил по-французски, с эльзасским акцентом. И спросил, не повышая голоса, Ансельма Флотта:
— Так это вы убийца?
— Господи! — воскликнул Флотт, поднеся руки к горлу и скорчив гримасу.
— Вы отрицаете, месье?
— Если вы виновны, Флотт, вам лучше сразу признаться, — посоветовал Карп. — Мы знаем, как разговорить преступников.
Флотт увидел сочувствие лишь в угасших глазах агента Ландуа. Агент Фардье тихо и угодливо произнес: «Во всяком случае, если он не сообщник, то пусть докажет… Злачное место эта гостиница…» В три часа утра унтер-насекомое с женственными руками приказал погрузить в открытый грузовик семерых постояльцев, обнаруженных и гостинице, супругов Флотт и кашляющую работницу, назвавшуюся Эмильенной. Люди уселись на пол, по бокам встали вооруженные солдаты в касках, грузовик с трудом завелся и устремился в смертельную неизвестность ночи.
Следствие, проведенное заместителем прокурора Бийен-Секом и лейтенантом Вихтером из Geheimstaats-polizei[134], не дало результата… Правда, арестовали Бефа, инспектора полиции нравов, на которого Ансельм Флотт указал как на любовника Эмилии из Нанта. «Как? — изумился лейтенант Вихтер. — Вы поддерживали сексуальные отношения с девицами, за которыми наблюдали, и не знаете адреса преступницы?» Бефу не предъявили обвинений, однако оставили в распоряжении военных властей, хотя он недавно вступил в партию Жака Дорио. Национальная народная партия[135] тут же исключила его. Невиновность подследственных вскоре стала настолько очевидной, что помощник прокурора Бийен-Сек и лейтенант Вихтер пришли к согласию: все это не имеет никакого отношения к политике. Под конец великолепного обеда, устроенного для лейтенанта Вихтера, помощник прокурора Бийен-Сек отважно предложил закрыть дело. «Хм!» — изрек лейтенант Вихтер, покладистый толстяк, бывший агент по сбыту лекарств, много лет проживший в Бийянкуре[136] и всегда ориентировавшийся на мнение вышестоящих. «Хм! Получится два нераскрытых преступления в одном месте за короткое время…» Он немедленно нашел разумный выход: «Закрывайте дело, месье Бийен-Сек, мы освободим женщин, а мужчин я оставлю в качестве заложников. Не возражаете?»
— Разумнее не придумаешь, — согласился Бийен-Сек с чувством выполненного долга. — Знаете, этот квартал вообще весьма подозрительный…
Они допили вино, закусили сыром пор-сали и заговорили о другом.
Но в тот же день дело получило продолжение из-за доноса, который сделала Карпу вдова Прюнье, «чья добросовестность и проницательность выше всяких похвал», гласило примечание инспектора. Некий солдат, вероятно, дезертир, вероятно, сын железнодорожного служащего Дюпена, который, вероятно, убил Тартра, а потому вполне мог оказаться и убийцей Ганса Мюллера, скрывается у Огюстена Шарраса, торговца дровами и углем, известного в округе как анархист, антифашист и хуже того… Вновь допрошенный Ансельм Флотт вздохнул с облегчением, услышав имя своего соседа. По тону Бийен-Сека и Вих-тера он догадался, что эта чудовищная история близится к концу. И обрисовал Огюстена Шарраса как лицемерного дурного гражданина, симпатизирующего красным в Испании, англичанам, короче, способного на все. Память Флотта пробудилась, он поведал о своих наблюдениях и подозрениях. Уверенный, что от этого зависит его спасение, он говорил и говорил, стараясь показать свою редкостную прозорливость. И увидел, как лица следователей помрачнели. Толстый Вихтер в штатском выпятил грудь, как если бы на нем был мундир, и, достав записную книжку, вписал Ансельма Флотта в категорию заложников «А» (особо подозрительных и опасных). Бийен-Сек, чье лицо приобрело еще более сероватый оттенок, чем обычно, сказал с упреком:
— Как же так, Флотт, у вас были подозрения и даже точные сведения, а вы молчали! А мне казалось, вы прекрасно поняли необходимость сотрудничать со следствием! Вы, почтенный коммерсант! Я собирался подписать приказ о вашем освобождении, но теперь это невозможно.
Флотт умоляюще воздел руки. Отчаянные мысли вихрем закружились в голове, и он не смог произнести ни слова.
— Уведите подозреваемого, — выдохнул толстяк Вихтер.
…В тот же вечер агент Ландуа встретил Огюстена Шарраса, который шел с бидоном молока. Улица была пустынна, лишь двое мальчишек играли в мяч.
— Месье Шаррас, — отрывисто произнес Ландуа, — эта ведьма (он указал глазами на лавочку вдовы Прюнье) донесла на вас обоих… Думаю, в советах вы не нуждаетесь.
Кто-то вышел из лавочки. Ландуа скрылся.
Первый удар топора лишь подрубает кору дерева… Шаррас раздумывал только секунду. Потом глубоко вздохнул и подозвал одного из ребят, игравших в мяч:
— Эй, Батист, держи бидон с молоком, везунчик. Это тебе.
Имена Бефа, бывшего инспектора полиции, Дюпена, железнодорожного служащего, Ансельма Флотта, владельца гостиницы, некоторое время спустя появились в списке заложников, расстрелянных после акта саботажа, совершенного неизвестными на товарной станции северной железной дороги, поблизости от базилики Сен-Дени. Если верить слухам, а может, легенде, Беф, Дюпен и Флотт приняли смерть вместе с группой молодых людей, которые в свои последние минуты пели «Марсельезу» и «Интернационал».