Анжелу встревожило исчезновение Мориса Зильбера. «Я его невеста», — сказала она мадам Консепсьон. «Ах, до чего вы хорошенькая, девочка моя… Что ж, мужайтесь. Вчера утром приходила полиция, но меня предупредили, понимаете? Я оставила в его комнате лишь какие-то мелочи, а остальное убрала…» Бумаги, книги, белье, спортивные штаны, на которых сохранились складки под коленями, были сложены на комоде в спальне дамы. Вещи походили на останки умершего, их окружала безмерная пустота. Анжела смотрела на них в оцепенении, сознание ее словно раздвоилось. Застывшая, закаменевшая, она запоминала каждое слово, перебирала вещи: четыре книги, пачка писем, вырезки из газет, чистые носки… А внутри нее другая Анжела, тоже спокойная, постепенно осознавала исчезновение, конец всего, непостижимый, немыслимый, невозможный.
С горечью в голосе мадам Консепсьон говорила вещи разумные, правильные, неосознанно стремясь пробудить, разжечь ненависть, постепенно довести ее до белого каления в этом высоком бледном ребенке в бежевой накидке, быть может, она сделает свое дело, кто знает? От густых черных волос Анжелы, приподнятых и стянутых в узел на узком затылке, исходило ощущение силы. Бывают такие хрупкие прелестные женщины, которые обладают могучим упорством растений, способных разрушить стены. Их гнут, принижают, но они незаметно распрямляются, они привлекают, завораживают, вливают, сами того не ведая, ярый огонь в кровь мужчин — и назревает, разражается драма… «Это Сюльпис Гаден-Гадюка во всем виноват, девочка моя, мне все рассказали, в подробностях, у меня везде есть друзья, это мой друг дал воды месье Морису, ах, вы мне как дочка, я знаю жизнь, знаю мужчин, все они сволочи, говорю вам, только не он, конечно, не ваш жених, он в самом деле человек порядочный и такой скромный, если бы вы знали, как он вас уважает… Другого такого не найти в Марселе, этой помойной яме четырех частей света… Гадюка-Гаден выследил его, потребовал у него документы на улице Республики, возле «Ллойд Стар», а потом, а потом, надо, чтобы вы знали, какой гад этот Гаден, но ваш друг славно его изукрасил…»
Сцена в комиссариате разворачивалась точно на мерцающем экране, повисшем над вещами исчезнувшего, четкая, как кинофильм, нереальная, и самым немыслимым казалось то, что это — правда. «Месье Морис в одиночке, он может лишь изредка видеться с адвокатом, против него выдвинули ужасные обвинения: нападение на полицейских при исполнении, подделка документов, нарушение закона об иностранцах, голлизм, не знаю, что еще… Там всем заправляет Гаден, вот мерзавец, убить его мало, говорю вам, я знаю, грех это, но я и на Страшном Суде перед Богом это скажу…» Мадам Консепсьон взяла Анжелу за руку и подвела к занавескам в своем салоне для консультаций. «Вон его окна, напротив, на втором этаже. Он следил за месье Морисом из-за закрытых ставень… Вон его берлога, логово подлой твари, поглядите-ка на эти лицемерные ставни, девочка моя, разве скажешь, что за ними живет такая гадина? Ах, много он натворил в своей жизни… По четвергам он ходит в типографию». И она как бы случайно подробно описала наружность Гадена.
— Оставьте на время у себя вещи Мориса, мадам, — произнесла наконец Анжела. — Я возьму только письма и бумаги. Я дам вам денег на передачи.
Мадам Консепсьон всплеснула бледными полными руками и поднесла их к образку Богородицы на груди, висевшему на кружевной ленте.
— Нет, деточка, я ни гроша не возьму. Разве я зря трудилась тридцать лет, чтобы у меня не нашлось средств помочь вашему другу? И не настаивайте.
Анжела сухо поблагодарила, ей становилось не по себе. Мадам Консепсьон, глядя на нее, дотрагиваясь до нее, казалось, видела незримое. В этой девушке в короткой накидке, ниспадавшей прямыми складками, в этом ребенке, у которого едва пробились груди, узкие бедра сохраняли целомудрие, чьи черты выражали твердость невинности, а на висках сквозь нежную кожу голубели прожилки, — опытная женщина прозревала непостижимый мир, где зреют могучие силы, стихии энергии, подобные тем, что высвобождаются в мужчинах в погоне за деньгами или на вершине любви. У мадам Консепсьон были глаза большой рептилии, острые, полуприкрытые морщинистыми веками, и она слишком близко подступила к Анжеле. «Девочка моя, милая моя, вы ведь отомстите за своего друга?» Анжела отвела взор, пожала плечами, словно съежилась, тоже смутно ощутив присутствие чего-то темного и грозного. Она собрала все свои силы, чтобы ответить: «Не знаю, мадам, мстить бесполезно…» Отталкивающий рот мадам Консепсьон дышал животным жаром: «Зато я знаю, лучше вас, уж не сомневайтесь, девочка…»
«Однажды, милая моя, во дворике, как раз у двери месье Мориса, я заметила, как из-под горшка с цветами вылез черный тарантул. Видели их? Это огромные пауки, больше моего мизинца (мадам Консепсьон показала пухлый палец с коротким, окрашенным темно-красным лаком ногтем), черные и косматые, очень красивые — в уродстве и зле, когда они сама суть, извечная суть существа, тоже есть свое совершенство. Я смотрела на это создание и говорила себе: каким же ты можешь быть красивым, с твоими длинными лапками душителя, с твоим элегантным тельцем в черном бархате, с волосками на брюшке, свирепыми жвалами… Должно быть, Творец, когда создавал мир, уронил большую каплю живого яда, из него родился ты — и Творец оставил тебя жить, ибо ты совершенство… Но я отомщу тебе, злобная тварь, за все жертвы, которые я видела, я с тобой поквитаюсь! И представьте себе, красавица моя, паук меня понял, движения его стали неловкими, он точно ощупью искал, куда двинуться, но его вела судьба, и путь у него был только один. Я загипнотизировала его взглядом и была так уверена, что он никуда не денется, что сходила в кухню за молотком и с удовольствием помахала им над черной тварью, я смеялась, точно пьяная, — и прибила одним ударом бархатного тарантула, крак! Вот что нужно делать время от времени, иначе станет совсем нечем дышать…»
Анжела возвращалась на трамвае. Унылые сумерки сгущались над бульваром Шав. Трамвайные звонки точно зазвучали громче, когда вагон проезжал мимо тюрьмы. На деревенских улицах там и сям стояли голые деревья, и ветви их походили на руки, заломленные в безмолвной мольбе. Ограда кладбища напоминала тюремную стену, над которой высился надменный, но ничего не значащий крест. Живой человек становится недосягаемым, точно мертвый, это непостижимо. Живого человека оскорбляют, бьют, бросают в застенок на верную смерть только потому, что он хочет жить, — это немыслимо. «Но так происходит везде… По всей Франции… В других странах…» Анжела прошла через поле, мимо облетевшего сада. Шаррасы жили в пригороде, в брошенном крестьянском доме. К нему вело множество тропок, это было удобно. Соглядатай бы туда не подобрался.
Огюстен Шаррас готовил на ужин луковый суп. Нахмурив брови, старик возился у котелка. Доктор Ардатов, положив ноги на табурет, неловко нарезал сыр. Хильда накрывала на стол, тихо напевая песенку, точно пчелка. Анжела рассказала все лишь тогда, когда со двора вернулись Жюстиньен и Ортига с дровами и хворостом. Умолчала она лишь об истории с тарантулом, рассказанной мадам Консепсьон, но мысль о ней преследовала ее. За рассказом девушки последовала мертвая тишина. Доктор Ардатов сказал, что к делу подключился адвокат из Комитета помощи, но ему удалось добиться лишь туманного обещания смягчения режима для Морица. Бежать можно будет только из концлагеря, через полгода или год. Но к тому времени нацисты, возможно, оккупируют всю Францию. Ортига заключил: «Плохи его дела, это ясно». Никто не возразил. «Ну что, — произнес Шаррас, — суп готов». Он попытался приободриться. «Пробуйте, как вам?» Печальный ужин. Жюстиньен немного развеселил друзей, описав им панику Бубнового Туза: «Когда я намекнул, что подозреваю его в обмане, его физия из пунцовой сделалась серо-зеленой… В итоге он подарил мне полфунта кофе». Кофе в зернах, ароматного. «Вот же черт!» — воскликнул Шаррас. Кофемолки-то не было. Тогда освободили угол стола, чтобы крошить зерна бутылкой. Хильда взялась за дело, засучив рукава, ее тонкие ноздри раздувались, за улыбкой таилось отчаяние. «Еще один пропал! — думала она в ярости. — Сварим кофе…»
Анжела встревожилась, увидев, как Хосе Ортига и Лоран Жюстиньен вышли вместе, и нагнала их в беззвездном саду. В накинутом на плечи платочке ее пробирала дрожь. «Я не буду лишней? Кофе готов…» Мужчины во тьме смолкли. Анжела, вся напряженная, попыталась пошутить: «Заговор затеваете?»
— Нет, ты не лишняя, — резко бросил Ортита, взяв ее за талию. — Поможешь нам разрешить спор. В одном мы согласны: надо ликвидировать этого Гадена. Естественно, тот, кто за это возьмется, рискует шкурой. Вызвался я, ведь я старый друг Морица.
Лоран взял большой костистой рукой голову девушки и повернул к себе. Анжела, несмотря на двойную хватку, ощутила себя одинокой, свободной, с застывшим телом и оледеневшей душой. Она представляла себе черного паука на светлой плите и занесенный сверху молот. Девушка похолодела до самых губ и произнесла: «Не надо… Вы меня пугаете…» Сильная рука Лорана скользнула по ее волосам, ласково потрепала затылок: «Не бойся, Анжела. Нужно видеть мир как он есть. Сейчас время убивать. Мы боремся». «Время убивать, — эхом повторил Ортига, притянув ее к себе. — Чего ты хочешь, Анжела, что мы можем сделать? Нам всем придется биться насмерть, чтобы настали другие времена. И тебе тоже». «Да, мне тоже!» — пылко отозвалась Анжела. Лоран рассмеялся. «Вот видишь, мы правы. Тогда решай. Он или я. Я сильнее. У меня верная рука. Я еще не сделал в жизни ничего хорошего. Жил только для себя, знаешь, грош мне была цена». Летучая мышь пронеслась пьяной дугой, едва не коснувшись их голов. Анжела проглотила комок, подступивший к горлу. «Морис и правда погиб?» — «Восемь или девять шансов из десяти, — ответил Ортига. — Решай, Анхелита». Голос его прозвучал тепло и нежно. «Лоран», — произнесла она очень тихо, глядя в пустоту, и сама удивилась, услышав себя. Большая ласковая рука Лорана не дрогнула, но потеплела. Его лицо прояснилось. Он с таким значением посмотрел в глаза девушки, что она будто ощутила толчок. «Нельзя начинать жить в такие времена», — сказал Ортига, имея в виду то невыразимое, что ощутили все трое. И Анжела вновь услышала свой голос:
— Всегда нужно начинать, всегда нужно продолжать, всегда будет…
Она не знала, почему говорит так. Но догадалась, как много значения в ее неясных словах.
— Хватит… Отпустите меня… Пошли пить кофе.
Все вновь стало просто и понятно, как будто ничего важного не было сказано.
Ортига отправился за новой охапкой хвороста для очага. Лоран и Анжела возвратились на кухню. Хильда увлекла Анжелу к огню. «Помоги мне немного… Да что это с тобой? Ты словно грезишь наяву… Передай-ка мне чайник». Склонившись друг к другу, два старика, Ардатов и Шаррас, разговаривали. Шаррас обследует окрестности тюрьмы, Ардатов переговорит с американцами… Лоран увидел книгу, валявшуюся на столе среди крошек хлеба, ему понравилось название — «Воля к власти». Только такая воля и спасает. Он раскрыл книгу наугад и прочитал:
«Мы страстно стремимся к другому, к тому, что существует вне нас, как жаждут пищи. Порою это плоды, которые созрели как будто специально для нас. Разве мы должны всегда испытывать лишь эгоизм разбойника или вора! Почему не эгоизм садовника? Удовольствие заботиться о другом, как заботятся о саде!
Длительная любовь возможна, и даже счастливая, ибо мы никогда не перестанем завладевать, покорять другое человеческое существо. В нем непрестанно раскрываются новые глубины, неисследованные уголки души, и бесконечная жажда любви распространяется и на эти области. Но любовь прекращается, как только мы чувствуем пределы другого существа…»[212]
Лоран прервал доктора Ардатова:
— Что это за книга, доктор?
— Философия. Ницше, немецкий автор.
Слово «немецкий» вызвало в памяти Лорана лишь смертоносные пике «юнкерсов», несущихся с небес на обезумевшую толпу, их жуткий вой, стрекот их пулеметов. (Он потом обернулся к товарищу, лежавшему ничком рядом с ним, тот дергался в конвульсиях. «Люро, эй, Люро! Тебя зацепило?» И маленький нормандец, такой шутник, ответил жалобно: «В яйца… И в сердце… Смывайся…» Он уже не дышал.)
— Они писали хорошие вещи.
— У них, как и повсюду, — ответил Ардатов, — одни люди мыслят, другие убивают… И те, кто убивают, когда берут верх, начинают затыкать рты тем, кто мыслят…
Лоран произнес про себя (лишь губы его шевелились): «Это так. Я человек, который убивает. Мыслить я никогда не умел». И злобно оскалил зубы.
— Но большинство людей, — продолжал Ардатов, — не созданы для того, чтобы убивать или мыслить. Они просто созданы для жизни. Они предпочли бы мыслить, если бы им оставили выбор. Но выбора у них нет.
— Просто для жизни, но выбора нет… Это верно, доктор, у нас у всех петля на шее.
— У всех.
Шаррас вмешался, сначала негромко, затем все более увлекаясь:
— Пей свой кофе, Лоран, и оставь философию в покое. Мы войны не хотели. Нас не спрашивали. И эти несчастные муд… простые немцы, хотели воевать не больше нас. Бели бы мы могли изменить мир, он бы быстро очистился. Я прошел одну войну, ты другую, но, клянусь тебе, мы неповинны. Неповинны, черт побери! И говорю тебе: чтобы покончить с войной, я снова готов сражаться, и совесть моя останется чиста, что бы я ни делал! Когда ты несешь всякий вздор, Лоран, мне хочется обругать тебя как следует. Слишком много ты о себе думаешь. Хватит ломать себе башку. Ни к чему это. Смотри прямо вперед.
Лоран улыбался.
— Ты прав, лесоруб. Ты прав, угольщик. Чистая правда. Не надо мне заглядывать в книги, а то совсем голову потеряю.
…Хильда расспрашивала Анжелу: «Кто-то из них признался тебе в любви?» Анжела обожгла кончики пальцев, вороша в очаге горящие угли, на которые можно смотреть бесконечно. «Нет». Огонь озарял снизу ее лоб, увенчанный трепещущей темной короной взбитых волос. «Не знаю только, кто из них едва мне это не сказал…» Хильда также обожгла себе пальцы, поправляя раскаленные чугунные диски над очагом. Лицо ее разгладилось, утратило обычную сосредоточенность. «Вот ты и приблизилась к настоящему пламени, Анжела».
Несколько недель спустя Мориц Зильбер был приговорен к восемнадцати месяцам тюрьмы: провал вместо Эквадора. В записной книжке в кожаном переплете Гаден вел учет «клиентам», получившим свое. Он вписал туда: «Зильберштейн, он же Сильвер, Мориц, еврей» под № 67. В прекрасном настроении Гаден бродил вокруг кафе на набережной, которые неосмотрительно посещали иностранные беженцы без документов. Он выслеживал молодого художника, сутулого и до времени постаревшего, который, оставаясь один, рисовал в своем блокноте лица женщин, возникающие из древесных стволов, вытянутые, обрамленные похожими на дым волосами и с кристаллами вместо глаз. «Чокнутый или нет, а ты попался, голубчик. Готов». В тот вечер художника окружала компания, и Гаден отложил удовольствие на завтра. Устал, да и в горле пересохло, пора баиньки, Сюльпис.
На улице клубился густой туман. Из него железным кружевом выступали одна за другой решетки окон. Закрытые двери казались глухими плитами. Каблуки скользили по влажному тротуару. Сдвинув на ухо берет, подняв ворот пальто, перетянутого кожаным ремнем, к которому крепилась кобура револьвера, Гаден шел, расправив плечи, стиснув челюсти, временами покашливая и ни о чем не думая. «Сварю себе липового чаю…» Пока чай будет остывать на ночном столике, Гаден почитает «Гренгуар». Внезапно ему пришла в голову мысль о возможном повышении по службе. Туман сгущался и стал похож на мутное зеркало, отражавшее фигуру Гадена. Впереди показался силуэт человека, странным образом похожего на него, который легким шагом шел ему навстречу. Гаден зевнул; силуэт другого легионера был уже в трех шагах. Досадно было бы сейчас повстречать коллегу, Шоссе или Лиска. «Вот те на, месье Гаден!» — воскликнул силуэт, голос был незнаком.
— Э-э, — протянул в сомнении Гаден, — я вас не…
Молниеносный удар в челюсть загнал слова ему в горло, дыхание перехватило, колени подкосились. Гаден вытаращил глаза, скорее удивившись, чем испугавшись. Перекошенный силуэт занес над ним очень длинную руку, которую продолжало что-то черное, изогнутое, гибкое, шевелящееся. Хлыст обрушился на лицо Гадена точно между глаз, рука потянулась к револьверу, мысль о чашке чаю на столике унеслась в туман, и мир навсегда погас для него, без испуга и боли.