Все обрушивается не сразу. В разворошенном муравейнике остаются уголки почти мирные; и муравьям там может казаться, что в их вселенной жизнь продолжается как обычно. Так и парижская улица — назовем ее улицей Неаполитанского Короля, — расположенная в старом квартале, над которым века миновали с королевской невозмутимостью, ничуть не изменилась и не изменится, должно быть, еще долгое время.
Большинство домов на ней построено в конце XVII или начале XVIII века. Они видели вельмож в пудреных париках, обитателей роскошных особняков, и кареты, ехавшие в сторону Лувра. Позднее высокие и мрачные буржуазные дома слышали немало рассуждений о прибылях Ост-Индской компании и предсказаний о затеях Джона Ло[5]. Мостовая хранит отзвук шагов секционеров, шедших на штурм или на защиту ратуши[6]. Тогда улица была центром зажиточного квартала, который предпочитали умеренные революционеры, рядившиеся в кровожадность, — или форумом для мелкого люда, взволнованного речами Жан-Поля Марата. Сент-Антуанское предместье близко, но еще ближе — спокойная улица Вольных Горожан и благородная площадь Вогезов, бывшая Королевская. Борьба, запечатленная в книгах, наполнила эти камни воспоминаниями, но тщетно пытались бы вы воскресить их в умах, озабоченных исключительно мелочными делами настоящего. «Да что мне до того, что маркизы и санкюлоты водили тут хороводы вокруг костров? — скажет вам месье Ансельм. — Моё дело — овощи…»
Кажется, даже свет скупо отмерен этим домам и их обитателям; хмурые дни здесь невыносимо тоскливы, когда небо слегка проясняется, все обретает мертвенную, грязноватую бледность, солнечные дни четко разделяют улицу надвое. Ломаная линия раздела начинается на высоте шести этажей и проходит неправильной диагональю по потрескавшейся стене «Страхового общества Метрополь», где за несвежими шторами покоятся тайные разочарования и потери пятнадцати семейств. И вдруг обрушивается каскадом бледного золота, неуловимого, весело искрящегося, на лоток зеленщика на краю тротуара. Но никого не заботит этот радостный дождик света — у людей слишком много других забот. И все же им становится лучше. «Хорошая сегодня погода, мадам». — «И правда, месье. Вы не поверите, невралгия меня почти отпустила…»
Солнце здесь совсем другое, чем в богатых кварталах близ Булонского леса[7]. Невольно возникает мысль, что оно дружит с богатством; может, не такая уж выдумка алхимиков слова о том, что золото — солнечный металл.
При всем том на улице Неаполитанского Короля и в соседних переулках золота больше, чем солнца. Это сплошь мелкие и средние состояния, недостаточные — хотелось бы большего. Они прирастали осмотрительно, потихоньку, неведомыми путями, порою возникали из сточных труб и до сих пор пованивают нечистотами. Со временем золото оборачивалось тусклыми символическими бумажками — иные засаленные, иные лживо изукрашенные.
Но в основном здесь преобладает торговля — скромная, но более чистая, менее гнусная, но тем сильнее уязвимая. По ночам улицами Рамбюто, Риволи, Тюрбиго текут к Рынку потоки органической материи, начинающей потихоньку скисать. Только между Севастопольским бульваром и площадью Бастилии фабрики и мануфактуры снабжают своей продукцией больше всевозможных мастерских, чем звезд на небе в ясную ночь. Лавочки столь же монотонно разнообразны, что и человеческие лица; и лица свидетельствуют о душах лавочников и торговцев.
Есть лавки-ловушки, манящие, точно пещеры сокровищ. Они предлагают сто тысяч рубашек горемыке-прохожему, у которого нет смены белья, побрякушки, перед которыми замирает точно прикованная девочка-подросток, мечтающая об украшениях голливудской Шахерезады, и незаметный тип, прикидывающий возможный риск и прибыли ловкого ограбления. Старьевщики развешивают на плечики габардиновые пальто, хранящие призрачные очертания прежних владельцев и вполне пригодные для маскировки. На пороге литовские евреи ждут, сами того не ведая, ужаса грядущей катастрофы. Аптека лекарственных трав мадам Саж соседствует с торговлей требухой месье Луи Лам-прера. Его лавка-пещера окрашена в цвета свернувшейся крови с невообразимыми оттенками потрохов, от серовато-розового до желто-фиолетового. Туда ходят бедные домохозяйки и таинственные одинокие старушки, которые, наверное, никогда не были молодыми… Пещеру Саж, зеленовато-сумрачную и пропахшую сомнительными травами, посещают чаще всего беспокойные дамы не первой молодости и влюбленные девушки в надежде на помощь: «Есть же такая трава, чтобы с этим покончить, мадам Саж, ну должна же быть?!» Нет, к сожалению, такой травы, что уничтожила бы в утробе зародыш человеческого существа; но мадам Саж будет рада помочь, не без выгоды для себя, ей известны всякие штучки, зонды, микстуры, пилюли, уколы. «Скажете, деточка, что неудачно упали с лестницы». За психологической помощью мадам Саж направляет клиенток к Нелли Тора, хорошей ясновидящей, чуть подальше, дом 16, рядом с отелем «Маркиза».
Над крышами, ощетинившимися печными трубами с остроконечными навершиями, пылает реклама кинематографа, отбрасывая на улицу по ночам слабый красноватый отсвет: «Освещение как у гильотины», — говорил Шарли-Шустрый и темным силуэтом в мягкой фетровой шляпе и ботинках на каблуках растворялся в багровом сумраке.
Отель «Маркиза» неуловимо притягивал людей за сто метров окрест, а дальше другие отели и бистро сводили на нет его пагубное влияние. Выкрашенный около 1925 года в болотно-зеленый цвет, его фасад в шесть этажей и три окна, потемневший от копоти и дождей, глядел подозрительно среди соседних грязно-серых строений. Коридор отеля, к которому вели три ступени, был отделан зеленой фаянсовой плиткой. Застекленная дверь красного дерева открывалась тихо, но при этом за стойкой супругов Флотт истерически звенел колокольчик. Соседний вход в бистро был узок, но гостеприимен. На цинковой стойке, украшенной букетом цветов над кассой, стояли три голубоватых сифона. На зеркале в глубине, которое каждое утро Ансельм Флотт протирал самолично, стеарином была выведена цена на блюдо дня: рубец по-кански или гуляш по-бургундски… «Пиво Маасское», «Бирр», «Дюбо-Дюбон-Дюбонне»[8] и «Перно для Артура!» Реклама вызывала жажду. Слева от входа висели и афиши пропагандистские: солдат в каске, похожий на синего пингвина, и штатский в пальто, напоминающий ощипанную ворону, беседовали, вероятно, о тайных планах Генерального штаба, не подозревая, что позади, из-за стены, высовывалась черная тень вражьего уха. Другой рисунок с наивной верой в чудо превращал железный лом в танки и штыки, сияющие в небесах триколором победы… Отсюда месье Ансельм правил восемнадцатью комнатами, из них двумя проходными; сорока семью бутылками под рукой; двумя десятками постоянных посетителей, тем более постоянных, что были должны заведению; то ли четырьмя, то ли семью уличными девицами; капиталом, имуществом движимым и недвижимым, погребом, складом и клиентурой, число которой, возросшее до небес, он мог выдать лишь в моменты интимной близости со своей супругой Александриной.
— Флотт, — говаривал он, — конечно, неподходящая фамилия для виноторговца, но начинал-то я в морской пехоте, сударь мой!
Эта старая шутка разглаживала морщины на его мучнистом, невыразительном лице. Остатки бесцветных волос казались аккуратно приклеенными к ровному гладкому черепу. Нижняя часть лица, тяжеловатая и мягкая, контрастировала с настороженным и проницательным взглядом крошечных рыжих глазок в узкой прорези век.
— Мой муж, — пояснила бы вам Александрина Флотт, — все насквозь видит. Он бросает взгляд как бы невзначай, а затем дремлет точно котяра или моет стаканы, но он думает, представьте себе! И тогда видит все, что у человека внутри, а вечером говорит мне: «Знаешь, Сандрина, тот или та, они для меня прозрачные, как пустые бутылки!» И я знаю, что он не ошибается, Ансельм. Его не надуть. Он вас сразит наповал одним вопросом, с виду пустяковым, как месье Бефа однажды: «Вы опять к Эмилии пришли?» Или месье Тартра, старого скрягу, который раз в три дня приходит и заказывает чашечку кофе, не более того: «Дело, конечно, ненадежное, но оно все же приносит вам 400 процентов, не так ли?» Надо было видеть, как подскочил Тартр, словно он сам это подумал вслух, а такого с ним случаться не должно! И зашепелявил: «Что вы говорите, месье Ансельм? Откуда вы взяли?» «Да не бойтесь, — отвечал ему мой Ансельм, посмеиваясь, так как это неправда. — Я тоже немного в деле…» Тартр ушел озираясь, он, наверное, подумал, что здесь какие-то козни, но, может, это побудит его заказывать побольше, к тому же ему известно, что мы никому зла не желаем.
А сам Ансельм Флотт смотрел бы на вас искоса, разрезая своими толстыми красными пальцами цедру лимона; в его свинячьих глазках вы увидели бы довольный блеск. И, чтобы доставить вам удовольствие, он стал бы напевать:
Каждому надо трудиться,
Чтоб заработать на жизнь!
«Мы славные люди, — говорила Александрина Флотт, — это уж точно». Тон явственно давал понять, что есть и другие, и вполне конкретные. Но высказывание всей правды о людях нелегко совместить с привлечением клиентуры. В конце концов, мошенники платят за аперитив столько же, сколько заплатили бы апостолы, случись им вдруг заглянуть в заведение. Впрочем, об апостолах еще долго судачил бы весь квартал!
Поначалу отель носил название «Маркизские острова», в память о пребывании капрала морской пехоты Ансельма Флотта в Хива-Оа, там, где море — это бескрайняя серебряная равнина, в которой отражается небо; а небо — сплошной свет, который не описать словами, бездонное, отчего вселенная кажется прозрачной, благословенная жара, солнце, с ума сойти! Волны напевно играют среди коралловых рифов, покрытых мхом, бархатными водорослями и морскими цветами. Есть острова привилегированные, над ними высятся пальмы и немыслимые деревья с красной листвой. Женщины, брюнетки с гладкой и свежей кожей, вплетают в волосы цветы. У них слишком большие рты, позолоченные зубы, и у всех — сифилис… Чертовы острова! Капрал Флотт едва не пошел под трибунал из-за глупой пловчихи с черными валиками волос, украшенными экзотическими цветами. Он вовремя опомнился — спасибо «Перно». Тихий океан — это не край света, это возбуждающая зараза и скука, вертикально стоящее солнце печет так, что плавится мозг. Когда Ансельм Флотт обосновался на улице Неаполитанского Короля, инвестировав таким образом выручку от продажи отцовских земель в Ньевре[9], он все же сказал своей Александрине, еще стройной, с высокой и полной грудью и агрессивным шиньоном, венчающим лоб, сказал, охваченный поистине абсурдной ностальгией:
— Сандрина, я хочу назвать заведение «Маркизские острова»! Вот где нам с тобой следовало жить! Ты даже представить себе не можешь!
Миновали пятнадцать лет дыма, шума, огней в ночи, дождей, холодов, махинаций и происшествий Парижа; и, обновляя нижнюю часть фасада, Ансельм Флотт сделал вывеску попроще, убрав упоминание об островах; вместо этого он добавил надпись курсивом, сегодня почти стершуюся: «Все хорошо…» Ибо модная песенка той поры гласила, что, если прекрасная маркиза лишилась при пожаре конюшни, замка и даже мужа, — все к лучшему.
Соседний дом № 16, принадлежащий вдове Жерома Прюнье («Бакалея, продукты, вина») словно окончательно застыл во времени. Отель олицетворял собой неизменность приключений в глубине огромной котловины Парижа; частный дом по соседству являл собой воплощение жизни честной и без приключений. Даже умирали там редко; белокурая девочка, само существование которой в черном колодце двора порою казалось безумием, покинула его навсегда в белом саване, в гробике, украшенном бумазейными кружевами; болезненного старика увезли рысью убогие похоронные дроги, и соседи говорили: «Смерть за ним не спешила! Давно пора ему было на кладбище! И к чему, скажите, жить так долго? По крайней мере, он никому не мешал, жил одиноко… Правда, запах от него был… Как думаете, мадам Саж, таким развалинам место в раю или в аду?» Мадам Саж ничего не думала. Она считала рай и ад поповскими выдумками, хотя наш мир весьма походит на ад, о-ля-ля! Правда, «Спиритическое обозрение» представляет загробный мир в другом свете, но он явно не для таких, как тот старик… Уже при жизни было видно, что души у него нет — в том, что еще осталось от тела, тут и говорить нечего.
Вдова Жерома Прюнье сама управлялась в лавочке с помощью маленькой бретонки, широкой в плечах и бедрах. Обе в черном, с одинаковыми выдающимися вперед подбородками, маленькими, злобно поблескивающими глазами-буравчиками, в которых точно щелкали костяшки счетов, со взглядом робких отравительниц, которые никогда не отважатся убить, как говорил доктор Ардатов, их постоянный покупатель. «Завтра торгуем в кредит!» — возвещал листок, висящий над завернутыми в синюю бумагу клубнями маниоки, но другая бумажка, поновее и более заметная над банками сардин, гласила: «Кредит умер и похоронен! — зарубите себе на носу». Вдова Прюнье обходилась без консьержки и сама следила за входом. Собирая плату с жильцов, она обходила все семь этажей, отдыхая на лестничных площадках, чтобы сберечь дыхание на случай, если предстоит серьезное объяснение. После отправки ее бездельника-сына на линию Мажино силы все же стали изменять ей, и порой, одна на темной лестнице, она обхватывала голову руками и шептала: «Иисус-Мария!» Но ведь ничего не поделать. Такова жизнь…
Единственные вечные должники занимали комнаты в мансарде на 7-м этаже, даром что самые дешевые. Столько беспощадной суровости, столько горького упрека было написано на сухощавом лице домовладелицы, что это повергало безденежных иностранцев, занесенных сюда скитаниями, в панику, подобную той, которую вызывают пыльные коридоры префектуры полиции. Доктор Семен Ардатов, который в свое время не дрогнул перед виселицей, приоткрывая дверь, чувствовал, как желудок подкатывает к горлу, и кротко обещал заплатить «к 1-му числу обязательно, мадам, можете на это рассчитывать». Ага, рассчитывайте и не забывайте пить жавелевую воду! Что это за доктор, если не имеет права практиковать!
Вдова что-то бурчала про пристава, зная, к несчастью, что расходы на его услуги распродажей барахла этих жильцов не покрыть. И, отвернувшись, стучала в низкую дверь, на которой двумя ржавыми кнопками была пришпилена визитная карточка: «Морис Зильбер, торговый агент». Чем же он только торгует, о боги? Вот наглец! Мориц Зиль-бер(штейн) поспешно открывал дверь: «Заходите же, мадам Прюнье! Как ваши дела, прекрасно?» Живой и подвижный, в слишком тесной тужурке, Зильбер весь улыбался — бровями, носом, ресницами, отвислой губой, с невыносимой любезностью. Высылку его пока отложили, и этот рыжий уроженец Польши относился к квартплате легкомысленно, рассказывал истории, предлагал выгодные сделки. Товарами он бы расплатился немедленно и на выгодных условиях. «Времени не хватило, представьте себе, реализовать их! Вы и вообразить не можете, мадам, какими необязательными бывают люди, когда надо платить! Вот, например, один кожевенник из предместья Тампль, у него солидная фирма, — он должен мне три тысячи шестьсот франков! Вы не поверите!» Вдова Прюнье и не верила. Образцы перчаток, кожаных и лайковых, валялись на столе вперемешку с газетами, напечатанными еврейским, арабским или русским шрифтом… Мориц Зильбер крутился вокруг домовладелицы, рассыпаясь в любезностях, и даме было не по себе, как если бы он насмехался над ней или с невообразимой ловкостью фокусника намеревался стибрить ее старинную брошь с тремя брильянтами, а то и неожиданно попросить у нее в долг, в кредит — и она соглашалась с ним помимо воли, точно околдованная, лишь бы поскорее уйти отсюда, пока он не тронул ее; как если бы он собирался дружески шлепнуть ее по заду, и она бы не посмела пикнуть, тем более пожаловаться кому-то! Вдова Прюнье спасалась бегством, сжимая в руках его расписку. Под круглым мансардным окошком, выходящим на крышу, она осмеливалась наконец перевести дыхание.
— Посмотрим, сдержит ли он слово, скотина?
Затем сердито стучала к Пепе Ортиге.
Пепе на месте не было. Или он делал вид, что его нет. А как бы он прошел мимо нее незамеченным? Он возвращался в час ночи, взбегал по лестнице, прыгая через четыре ступеньки, точно обезьяна. Нужно было подстерегать его дней десять, чтобы затем поймать на лету и сунуть под нос квитанцию:
— Вы знаете, что это такое, месье Ортига? А? И не прикидывайтесь, что вам не ясно!
Красивый курчавый парень, слишком уж элегантный, бросал на бумагу небрежный взгляд. И волнующим, напевным басом отвечал:
— Не беспокойтесь, мадам, не волнуйтесь, я вам дам знать на днях. Но из-за вас я опоздаю на метро, пардон, извините!
И он убегал. Порой по субботам, в день получки, он возвращался вечером с девушкой в своем духе, круглолицей, белокожей, с сияющими черными глазами, глядящими зазывно и вызывающе, точно в них она отражалась голой, с торчащими сосками. Вместе они покупали в лавке дорогие консервы, лангусты, португальские сардины, артишоки, бутылку марочного вина, шептались друг с другом с неприличием влюбленных, едва ли не обнимались, а затем Пепе Ортига бросал лишние сорок франков на прилавок в счет квартплаты, «не надо расписки, мадам, я вам доверяю». Доверие оскорбительное и трогательное одновременно. Он не проверял ни цены, ни счета. Где он только выучился доверию? «Он из тех парней, — говорила прислуга-бретонка, — что насиловали сестер-монахинь и поджигали монастыри…» Вдова Прюнье обрывала ее: «Да что вы, деточка!» — и с язвительным смешком добавляла: «Не подумаешь, чтобы он кого-нибудь насиловал…»
Жильцы остальных этажей платили регулярно — то были приличные люди.
На 6-м супруги Сиг изготовляли на дому бумажные цветы и шляпы; и семья Дюпен, муж работал служащим на железной дороге Париж-Лион-Марсель.
На 5-м необычный серый ворсистый половичок с черным треугольником указывал на дверь ясновидящей Нелли Тора, в действительности мадам Жак Ламблен, с большим опытом работы, побывавшей в Порт-Саиде и Монако, реклама с ее фотографией в газетах — и никаких сомнительных историй; и месье Каспар, переплетчик, русский, который до революции был у себя на родине богачом.
Весь 4-й этаж занимал месье Тартр («Продажа, покупка, доставка»), который жил один со своей экономкой мадемуазель Марселлой (45 лет, сама скромность и бережливость; вот уж кто слова лишнего не скажет). Тартр, маленький лысый толстяк, носил очки в черепаховой оправе и буксиновые[10] костюмы, курил сигары. Деньгами не сорил, это было ясно с первого взгляда. Время от времени о нем расспрашивали полицейские, но, предупрежденный вдовой Прюнье, Тартр широко и елейно улыбнулся, показав желтые зубы и золотые коронки: «Меня не тронут, мадам, после одной попытки шантажа…»
На 3-м этаже супруги Буатель, работающие в типографии, сын служит в армии; и месье Клаус, коммивояжер, торгующий лекарствами, который много тратил на такси.
На 2-м мадемуазель Флоранс, костюмерша в театре «Варьете», по ночам наверняка ищет клиентов в каком-нибудь шикарном баре, но, во всяком случае, милая, большие зеленые глаза опушены длинными ресницами, ослепительно свежая, несмотря на ночную работу; умная и рассудительная, она никогда не приводила мужчину домой, тратила много воды на мытье, говорила мало, но отличалась изысканными манерами и напоминала кинозвезду. По соседству с ней — дамы Лансье, две маленькие старушки-богомолки, на седых волосах расшитые тесьмой беретики, и их пекинесы с влажными глазами, которые разучились тявкать; дамы жили на ренту, выплачиваемую им нынешними владельцами текстильной мануфактуры «Лансье» в Валансьене.
Никаких детей в доме, от них слишком много шума. Единственный ребенок, на которого согласилась вдова Прюнье, покоился ныне на кладбище, точно существование в этих стенах подтолкнуло его туда. Домовладелица говорила: «Ах, дети — это слишком грустно, они шумят, а потом умирают…»
— А разве мы все, мадам, делаем что-то другое? — возразил ей Огюстен Шаррас.
И прибавил тихо:
— Только мы шумим лицемерно и подло. Лучше уж играть в стеклянные шарики.
Тридцать сантиметров серой стены отделяют бакалею вдовы Жерома Прюнье от лавки Огюстена Шарраса, торговца дровами и углем, разумеется, черной, как антрацит, одиночество и застарелая тоска. Мешки с углем громоздятся до потолка; бумажные пакеты, овальные угольные брикеты, мелкий уголь, дрова заграждают проход, поленья сложены в углу. В свои шестьдесят лет Огюстен Шаррас, участник войны, награжденный крестом «За боевые заслуги», утратил всякую охоту трудиться. Он проводил весь день, сидя на стуле в окружении своего топлива и пожевывая угасшую трубку. Усы его пожелтели от табака, в морщины забилась черная пыль, спина сгорбилась, на больших руках вспухли вены; он читал юмористические издания, «Утку на цепи» или «Белую ворону», совсем побелевшую от цензурных изъятий. Его, в общем-то, недолюбливали и считали оригиналом, что до добра не доведет. В день объявления войны он возмущался на всю улицу: «Ну надо же быть такими идиотами! Точно напрочь позабыли о последней войне! Сегодня нас призывают умирать за Данциг? А через двадцать лет — за Шанхай? Или за Луну?» И смачно и густо сплевывал на тротуар. Мадам Прюнье не смогла удержаться:
— Вы бы так не говорили, месье Огюстен, а не то вас примут за коммуниста…
— И что? Может, они не такие сволочи, как о них думают.
Но больше он об этом не заговаривал, за исключением того дня, когда покупатели застали его в лавке ошеломленным, непонимающим; уронив газеты на колени, он повторял:
— Роттердам! Роттердам![11] Вот негодяи… Что за люди! До чего же мы дошли! Черт, черт, черт!
Анжела Шаррас, семнадцатилетняя девушка, тихоня и паинька, примерная студентка училища, все же слегка шокировала своих соседей, отвечая кивком головы и светлой улыбкой на приветствия девиц, которые в сумерках стекались в этот квартал, на свое рабочее место. Анжела готовила яичницу с беконом в кухне-столовой позади лавки, стелила белую скатерть для месье Огюстена, зажигала старинную керосиновую лампу под потолком… Позднее, когда девицы занимали места на тротуаре близ гостиницы «Маркиза», Анжела садилась за пианино. Она играла на удивление хорошо, «так, что вам хочется смеяться или плакать без причины», говорила Раймонда, которую чарующие звуки порой заставляли пропускать клиентов.
Заглянув под определенным углом, можно было увидеть в глубине лавки чистый профиль Анжелы и ее руки, пробегающие по клавишам. 14 грузную фигуру Огюстена Шарраса, который дремал на стуле в лавке среди угля и дров, уронив руки на колени и поникнув головой.
Когда музыка прекращалась, Шаррас закрывал лавочку и шел пропустить стаканчик к Ансельму.
— Что скажете хорошего, месье Огюстен? — по обыкновению спрашивал его хозяин.
— Я? Да ничего.
Шаррас точно возвращался откуда-то издалека всякий раз, когда к нему обращались. (14 что за идея купить пианино в такую лавочку и обучать барышню Шопену, как будто ей это когда-нибудь сгодится! Явно чокнутый, зато как чванится.) Однажды, когда посетители разговорились о войне, о линии Зигфрида[12], которую пора бы наконец прорвать, о «воздушной линии Мажино», которую требовала создать одна газета, об англичанах, что ни черта не делают, о русских и американцах, ужасных эгоистах, об итальянцах-макаронниках, что явно замышляют какую-нибудь пакость, — Огюстен Шаррас, не глядя на хозяина, процедил сквозь зубы:
— А я говорю, про**али мы все.
И ушел, засунув руки в карманы, в сторону Бастилии или Сены, один, в ночь, озаренную тусклым пурпурным заревом городских огней. Он ни о чем не думал, только тихо бормотал: «Не стоит драть глотку, не стоит плакать, ничего не поделаешь…»
Не отрицайте, что эти дома обладают душой, сотканной из привычек, болезней, которым нет названия, подавленных устремлений, мелких грехов и бессильных, но неустанных поисков невозможного бегства. Поднимите голову во дворе, похожем на дно огромной каминной трубы — и вы увидите на краю неба горшки с цветами на подоконнике, розовый лифчик, сохнущий на веревке, птичью клетку; и тогда вы ощутите поветрие этой души, которое врачи объявили бы моровым… Долгие годы ее подтачивала тревога, подобно капле, что точит камень. Франк перестал быть надежным, грядущая война кошмарной тенью нависла над миром. Человеку хочется не думать о беде и верить, что все будет по-прежнему. Но тревога остается — в камнях, в вас самих. Месье Ансельм невесело пошутил: «Война придет не завтра, это уж точно». «Вы, однако же, оптимист», — ответил ему месье Беф, инспектор полиции нравов. «По крайней мере, не раньше, чем через три дня», — лукаво добавил оптимист. Три дня неумолимо истекли. У месье Тартра, у Сигов, Буателей, Дюпенов, у Нелли Тора, Огюстена Шар-раса, в бистро «Маркиза» люди, затаив дыхание у радиоприемников, вслушивались в хриплый голос, говоривший по-немецки, точно изрыгавший брань и проклятия, несший неведомую угрозу. Как будто он неустанно повторял: война, война, война, война! Горе, горе, горе вам, горе нам, горе миру, горе, горе!
— Все же он мужик, этот Адольф, — говорил Ансельм Флотт, — он заставляет своих ребят ходить по струнке, и дело пахнет керосином! Это вам не Даладье, не Блюм и не Народный фронт[13], которые ни на что не годны!
— Мужик, который свою дюжину пуль получит, и поделом, — заметил Шаррас.
— Мужик, говорю тебе, — эхом отозвался какой-то пьянчуга.
В итоге в день начала войны[14] Ансельм Флотт пришел в такое бешенство, что на лбу у него выступили капельки пота. «Банда мерзавцев!» Посетители у стойки застыли в молчании. Ансельм Флотт, хозяин, самый богатый и сильный здесь; почувствовал — он должен что-то сказать.
— На этот раз, говорю вам, не нужно останавливаться на иолдороге. Мы показали себя молодцами в 18-м, прав был Клемансо[15]. И нельзя возвращаться к этому каждые двадцать лет, черт возьми! Пора покончить, и есть только один способ. Уничтожить Германию! Перебить их от первого до последнего, от стариков до сосунков, все это чертово племя убийц!
Слова его упали в вязкую тишину. Ее нарушало лишь чихание почти опустевших сифонов. Огюстен Шаррас усмехнулся, разглядывая на просвет янтарный сухой мартини в своем бокале, словно усомнился в его качестве, — или в чем-то еще? Но Ансельм прекрасно понял его слова, сказанные совсем тихо, ворчливым тоном: «Иди воюй сам, обормот, ты-то вышел из призывного возраста!»
На войну уходили взрослые сыновья, молодые мужья, резервисты — отцы семейств; не напиваясь, не распевая «Марсельезу» на Восточном вокзале, молча, в тишине: сын вдовы Прюнье Гастон, робкий и доброжелательный, сын Буатепей, умный, точно студент Политехнической школы, сын Дюпенов; уходили и бандиты, и первым Шарли-Шустрый. Он был дружком блондинки Эмилии, девушки с непрозрачными синими глазами и чуть голубоватыми зубами, поблескивавшими из-под приоткрытых губ. Шарли решил напоследок проставиться и угощал всех, даже месье Бефа, инспектора полиции нравов. И, скривив рот, сказал: «Я знаю, что не вернусь. Ну да ничего. Лишь бы это послужило другим, Франции, нашим ребятам! Вот в чем я хочу быть уверенным».
— Не говори глупостей, парень, — добродушно ответил месье Беф. — Через полгода ты вернешься, и мы еще столкнемся в темном переулке. Ты сильный.
— Потому-то я и не вернусь, — произнес Шарли.
И они посмотрели друг на друга с симпатией. Шарли погиб под Лаутербургом или где-то еще, не прошло и трех недель. Его последнее письмо «моей обожаемой девочке» переходило из рук в руки. «У нас все тихо, — писал он, — только самолеты достают. Жалею лишь об одном — о танцах по субботам в дансинге на улице Лапп и прогулках на лодке в Сюрен, где ты так шикарно смотрелась в купальнике, да еще о спокойном уголке у Ансельма. Можешь сказать Ансельму, что я хорошо к нему отношусь, он никогда не стучал. Передай привет Фернанде, и мой ей совет — не быть размазней. Целую тебя во все уголки…» Таким письмом можно гордиться. Эмилия сошлась с другим лишь через месяц, по настоянию товарок и из-за того, что немного побаивалась месье Бефа. «Твой парень был героем», — говорил ей Беф, овладев ею; а затем рассказывал о своем участии в битве на Сомме в 17-м. Письмо Шарли Эмилия поместила в рамку и повесила в изголовье кровати вместе с его фотографией…
Модистка из углового дома выставила на витрине траурные платья для всех возрастов, всех обличий скорби… Некоторые превосходно сидели на манекенах. Эта точно держала в своей торговле нос по ветру, и хотелось запустить камнем в витрины, в улыбающиеся деревянные головы, белокурые, черноволосые, русые и даже седые, в черных тюрбанах с кокетливо спадающей на ухо вуалью. «Будут еще вдовы, будут!» — казалось, кричала эта бесстыдная витрина. На стене соседнего дома, предназначенного для расклейки афиш, какой-то женский кружок продолжал вывешивать красочные протесты против вивисекции. Пожалейте бедных морских свинок, приносимых в жертву ради науки! Огюстен Шаррас всерьез обращал внимание своих покупателей на эти плакаты, которые находил особенно трогательными…
Война удерживалась на линии Мажино, совершенно непреодолимой, и представлялась неопасной. В семи минутах ходьбы был еврейский квартал, улица Роз, где розы не цвели уже несколько столетий, и там слышались постоянные жалобы — но евреи привыкли жаловаться со времен своей знаменитой Стены плача! — из-за бомбардировки Варшавы. Но мы-то что можем поделать? Варшава — это где-то у границ России, страны снегов и большевизма, так же далеко, как Эфиопия… Когда война там закончится, может, мы заключим мир?
— Я в это не верю, — говорил Огюстен Шаррас. — Раз пошло такое дело, у меня ощущение, что война охватит весь мир. И линия Мажино ей не помешает.
Ансельм Флотт хмуро посмотрел на него:
— А вы случайно не пораженец?
— Я? Да что вы! Я желаю победного салюта всем генералам на свете. Они этого заслужили.
Месье Беф смерил его взглядом и вкрадчиво произнес:
— Не кипятитесь, все утрясется. Если торговля идет, то все в порядке.
Торговля шла. Гостиница «Маркиза» заполнялась каждую ночь. С пяти вечера до двух пополуночи три девицы стояли и болтали у входа, еще пять бродили по тротуару, каждая вдоль фасада определенного дома по традиции, которой, наверное, больше века… Старинный уличный фонарь, висящий на стене и закрашенный голубой краской, отбрасывал скупой и мрачный свет на этот ночной мир. «Забавно, — говорила Анни-Звездочка (на шее у нее розовел шрам в форме звезды), — как будто нарочно придумали темный свет; точно в морге находишься». Но это был не морг, а рабочее место. И лучшее: зловещий свет все же подчеркивал силуэт, придавал сильно накрашенному лицу какое-то порочное очарование, черный рот притягивал взгляд, точно зияющая рана или вульва.
Зона почти полного мрака отводилась девицам совсем жалким, два десятка лет отработавшим на панели. Если бы месье Беф не надзирал, точно усатый добрый пастырь, за своим стадом заблудших овец, они бы вцепились друг другу в волосы за место под фонарем, за удобный уголок подворотни, которую венчала маска фавна. Но он был на посту и отдавал предпочтение Эмилии, уроженке Нанта, с белокурыми кудряшками, точно приклеенными ко лбу, и глазами, похожими на голубые капельки воды; инспектор был открыт для общения и даже порой присаживался за столик кафе с мелкими сутенерами, чтобы вести дела непосредственно с ними. «Вы понимаете, господа, я считаю, каждый должен зарабатывать на жизнь. Каждый по-своему, так? Не все же могут служить правительству. Это было бы слишком хорошо. Но служба есть служба, и так до пенсии. Я забираю одну или двух в неделю, это самое малое. Они могут отделаться двумя-тремя днями, если не станут выступать. Нельзя, чтобы меня считали проходимцем или взяточником. Таков расклад, к тому же у меня еще три улицы». Они договаривались. Когда он уходил с одной из девиц в зеркальную комнату, молодой человек с желтоватым лицом в костюме в мелкую клетку нервно пил (а месье Ансельм любезно подливал даже в часы, когда спиртное не продается) и слишком часто поглядывал на часы… Другая торговля шла тоже. Отпускники в небрежно надетых мундирах заполняли кафе разноголосым гомоном. «На фронте, — говорили они, — бьют баклуши. У нас на Маасе…»
Только одно событие нарушило покой. Военный на мотоцикле доставил конверт Буателям. Вернувшись в пять часов с работы, мадам Буатель тотчас же спустилась вниз, содрогаясь от рыданий. Она вышла из подъезда дома 16, прижимая к губам платок, словно у нее болел зуб. Анжела Шаррас играла на фортепьяно. Медленные аккорды плыли над серым тротуаром, точно круги света по неподвижной воде. Мадам Буатель внезапно остановилась перед «Дровами и углем» и как-то странно повернулась. Она была скорее высокой, сложенной по-мужски, прямой, с прекрасными волосами. И закричала:
— Пусть она прекратит, месье Огюстен, пусть она прекратит, это невыносимо!
Тогда увидели, что она плачет в платок, плачет как дитя, как безумная, а другой рукой прижимает к груди конверт из Министерства национальной обороны. Если из министерства пишут семьям солдат, то не для того, чтобы сообщить о выигрыше в лотерею. И все узнали, что сын Буателей Гюстав, веселый, слегка полноватый парень, который носил яркие галстуки, больше не вернется, никогда, что он «пал на поле битвы» за Саарский лес, он, который деревья терпеть не мог. Мадам Саж, травница, долго утешала мадам Буатель и даже принесла из спальни «Сношения с иным миром», журнал в голубоватой обложке, издаваемый Спиритическим обществом. «Это научный журнал, бедная моя соседка, о том, как вертеть столы… Кто знает, вдруг он отзовется?» Мадам Буатель зарыдала еще горше. Затем купила черную шляпку, довольно красивую, по сходной цене. И все пошло как обычно.
Однажды майским вечером месье Беф примчался чуть ли не бегом, а не обычным своим прогулочным шагом. Вид у него был настолько сердитый, что Марта, Моника и даже Эмилия из Нанта укрылись в коридоре гостиницы; но он не обратил на них внимания, толчком открыл дверь бистро, уронил ухоженные руки на стойку и тупо воззрился в зеркало.
— Стаканчик перно? — спросил ничему не удивлявшийся Ансельм.
— Они в Седане[16], представляете, — выдохнул Беф, казалось, сраженный наповал. — Черт подери! Нам только Базена на хватает![17]
Седан — это слово, произнесенное вполголоса, достигло слуха двух игроков в белот, сидевших за столиком у входа, и от волнения они выронили карты из рук. Ансельм вдруг вспомнил Маркизские острова среди лазурного моря и лубочную картинку из детства, изображавшую императора на коне, без шляпы, который протягивал свою шпагу прусскому королю. Круглые ядра взрывались красными пучками пламени. Маркитанка поила раненого водой. Король Пруссии был похож на почтенного отца семейства с бакенбардами. «Ах, черт, это уж слишком!»
— Нам конец, — медленно произнес Беф, — конец, точно крысам, я вам говорю.
Почуяв неладное, подошла Александрина. Ее располневшее, еще приятное лицо возникло над букетом цветов возле кассы. «Что случилось, Ансельм?» Хозяин прошептал, машинально протирая стакан: «Седан». Александрина сохранила хладнокровие, но желудок ее сжался, в точности как тогда, когда горничная Клемантина подошла к ней и шепнула на ухо: «Мадам, на двери номера 11 кровь…»
— И что? — сказала она. — Седан — это не Пантен[18]. Они все же не у ворот Парижа!
— Ну почти, — мрачно произнес Беф.
В воздухе повисло такое напряжение, что две девицы с тревогой приникли с улицы к стеклянной двери. Беф повернулся, увидел две женские маски в сгущающихся сумерках и открыл им. «Эмилия, — сказал он тихо, — пойди возьми апельсин…» И с неожиданной нежностью проследил взглядом за блондинкой. «Вот так, — подумал он, — Франция повержена». Больше он ни о чем думать не мог.
Катастрофы обрушивались лавиной одна за другой. Стало известно, что Ипполит Люнер (из дома напротив, «Оптовая торговля позументами»), который поставлял свой товар в Антверпен, Мехелен, Брюссель, уволил семь работниц из пятнадцати «до конца войны». Дамы Лансье внезапно впали в нищету, текстильную мануфактуру в Валансьене, основанную их отцом в 1881 году, захватили немцы; прошел слух, что враг разрушил ее. Генералы и танкисты, оборонявшие Маас, предали, не взорвали мосты и пр. Фронт на Сомме[19] прорван. Нашей авиации больше нет, а бельгийцы, а англичане…
Правительство будет защищать Париж до конца, вновь даст битву на Марне, реквизирует такси! Сообщали, что Париж будет объявлен открытым городом, а настоящая битва за Францию произойдет на Луаре — со всеми шансами на успех, так как враг выдохнется. То ли Жорж Мандель[20] арестовал Жоржа Бонне[21], то ли Жорж Бонне арестовал Поля Фора[22]. Облавы на подозрительных иностранцев на площади Бастилии, возле ратуши, у Шатле, в предместье Тампль, у церкви Св. Павла вызывали панику, но одновременно успокаивали. Так что немецкие парашютисты, спустившиеся в Венсеннский лес, дальше не пройдут, слава Богу! (Если только у них не будет французских документов, сделанных по всей форме…) В Нейи[23] будто бы поймали парашютиста с ручным пулеметом, переодетого кюре.
Грузовики увозили в неизвестном направлении группы высылаемых евреев и иностранцев, хорошо одетых, под охраной молчаливых солдат внутренних войск в черных касках. Оптовые торговцы поднимали цену на вино. В разгар этой сумятицы Муссолини объявил войну Франции[24]. В глазах мужчин в метро стояли слезы гнева. «Если вмешался этот подлюка, дело точно идет к концу!» «Аксьон франсез»[25] непросто было комментировать неожиданный поступок «Диктатора латинской цивилизации»… «Юмани-те»[26], размножаемая на листах писчей бумаги и распространяемая по ночам преданными активистами, продолжала обличать «франко-англо-саксонские империалистические плутократии» и ставить политику СССР в пример трудящимся, мелким торговцам, верующим католикам… «За свободную Францию, великую и счастливую!» Говорили, что на этот раз Америка… Министерства эвакуировали свои архивы, Руан горел, Амьен лежал в руинах.
Однажды на улицу Неаполитанского Короля заехал заплутавший грузовик, принадлежавший какому-то кафе из Лилля. В предрассветный час, когда открываются первые лавочки, появилась эта огромная машина-призрак, покрытая пылью, вся побитая в неведомых столкновениях, медленно продвигающаяся под грузом мебели, матрацев, мешков, перевязанных веревками, спящих детей, похожих на ангелочков, и хозяек с ввалившимися глазами, задремавших, точно сраженные усталостью животные; мадонна с веснушчатым лицом кормила грудью младенца, солдаты с номерами различных частей на вороте, 32-я, 321-я, 126-я, все разгромлены… «Откуда вы?» — спросил кто-то у мадонны, и она ответила: «Из шахтерского поселка под Фимом… Мой муж Пропал…» Она вежливо улыбалась, показывая испорченные зубы. «У вас много разрушений?» — «Нет, шахта цела. А в других местах — не знаю». И, словно извиняясь: «Я проспала всю дорогу…» Грузовик-призрак медленно удалялся в тишине, провожаемый косыми взглядами. Анжела Шаррас выбежала из черноты угольной лавки и бросилась догонять его с пакетиком, который вложила в грязную ручку ребенка. И вернулась — темный силуэт в печальном голубоватом утреннем сумраке. Грузовик, свернув за угол, остался в памяти образом крушения.
Некоторые лавки закрылись. Через квартал проезжали автомобили, набитые людьми и вещами, с нагруженными сверху матрацами и привязанными сзади мешками, велосипедами, детскими колясками… К одной машине был приторочен белый холодильник, забрызганный свежей грязью.
«Вот это бегство! — задумчиво произнесла Александрина. — Богатенькие двинулись на юг. На их месте мы поступили бы так же…»
Странно было видеть проезжавшие колымаги времен прошлой войны, машины, собранные умельцами по частям на кладбищах автомобилей, скрипящие и фырчащие, с номерами Мерты и Мозеля, Артуа, Кот-дю-Нор, Арденн[27]; сидевшие в них беженцы везли все, вплоть до старых кастрюль; из корзин выглядывали кошки, из окошек — собачьи морды и чумазые детишки… «Не понимаю я, — рассуждала Александрина, — эти-то чего спасаются? Что им терять? Гитлеру явно не нужны их драндулеты…» Должно быть, у них нет ни кола, ни двора, ни патриотизма, какой-то сброд, связанный с испанскими красными и бегущий от неминуемой страшной кары. Тон разговоров в бистро «Маркиза» был исполнен глубокой горечи. Ансельм Флотт уже понемногу сдавал? Или, наоборот, демонстрировал отвагу и дальновидность? То, что он говорил еще месяц назад, теперь казалось невозможным. «Все делалось для нашего блага. Жили припеваючи, сорокачасовая рабочая неделя, оплачиваемые отпуска, министерство досуга — а почему не министерство удовольствий, например, бесплатный бордель для рабочего класса? Стоит подать депутатам идею. На заводе “Рено” некоторые получали две сотни в неделю, и за что — хотелось бы знать! А в это время Леон Блюм заново обставил свой дворец. Испанцев уже больше, чем французов. Нам остается только оплачивать счета этих подонков…» Луи Лампрер, торговец требухой, который и хотел, и боялся бежать, зеленел от злости и заходил в своих рассуждениях еще дальше, без разбора валя в одну кучу забастовщиков, коммунистов, пацифистов, фрицев и фашистов. «С тех пор как они вышли из прусских лесов, они только и делали, что разрушали и грабили. Когда же мир избавится наконец от этой нечисти?» Он предлагал создать национальную гвардию. Беф, который сам не вполне понимал, что происходит, возразил против такой непоследовательности:
— Фрицы это фрицы, тут и говорить нечего. (Вздох.) Да только они, месье Лампрер, знают, чего хотят. И работают. Не сорок часов, уверяю вас, а пятьдесят, шестьдесят! А демагогов у них отправляют в Дахау. Они у себя навели порядок. И плетью обуха не перешибешь…
С беспредельно тоскливым видом Огюстен Шаррас тяжко сплевывал на кафельный пол. Ансельм Флотт взглянул на него с неприязнью.
— Вот я, например, уже на ногах с пяти утра и так до двенадцатого часа ночи, иногда мне удается вздремнуть часок после обеда. Закон о сорокачасовой неделе не для меня. И отпуск мне никто не оплатит. На заре я обхожу рынок, да еще на мне весь отель. И я не могу бастовать, даже если чем-то недоволен. А налоги и отчисления только растут, растут! Франк падает, туризм сдох. Профсоюз работников гостиниц? Он для правительства как пятое колесо в телеге! Так что, Ансельм, выкручивайся сам!
Два рабочих-ассенизатора в резиновых сапогах пили белое вино за стойкой. «Так себе пойло», — сказал один из них довольно громко. Ансельм Флотт принял вызов и повернулся к нему: «Может, месье, вам Назвать оптовую цену на белое? Счета показать? Рассказать все хитрости винного рынка?» «Слабо, хозяин», — ответил рабочий. В воздухе повеяло грозой. Второй ассенизатор отер густые усы тыльной стороной землистого цвета руки, уставился в пустоту перед собой, чертыхнулся и резко повернулся к Ансельму Флотту, обращаясь к нему на ты:
— Дрейфишь, хозяин. Если бы ты мог утащить свой бордель на спине, как улитка, ты бы точно развил третью скорость. И не останавливался бы до озера Чад. Но ты не можешь; боишься, как бы немецкий снаряд не угодил в твои перины, не поджег этот клоповник, который приносит тебе больше, чем хорошие станки. Тебе и уехать боязно, бросить свою кубышку, свою собственную дыру, но и остаться в этой дыре тоже страшно. Ты бы и рад перекраситься, да только не знаешь, в какой цвет.
И жестом руки, почерневшей от отбросов, сопроводил глухую угрозу:
— Готовься, хозяин, тяжко тебе придется… Все только начинается.
Ансельм Флотт ответил с достоинством:
— С вас один франк шестьдесят, господа, вот счет, и надеюсь больше не видеть вас в моем заведении.
— Насчет этого можешь не волноваться, хозяин. Скорее ты фрицев увидишь. Они перебьют твои бутылки, а тебе дадут пинка под зад, помяни мое слово.
Дверные стекла резко звякнули. Очень высокий загорелый солдат с болтающейся за плечами каской и в полицейской фуражке, криво надвинутой на морщинистый лоб, бросил на стул свой вещмешок, который упал с тяжелым стуком, точно набитый железом, потребовал бутыль красного, отер лоб грязным лоскутом, служившим ему платком… Никто не проронил ни слова. Солдат выпил и улыбнулся, обнажив хищные зубы. 14, довольный, заговорил сам с собой:
— В Париже ничего не меняется, только крысы бегут… Но им-то и положено бежать. Париж — это здорово! Сен-Клодьен весь горит.
— Сен-Клодьен? — спросил кто-то тихо и тревожно. — Весь что?
— А может, Сен-Жермен… Весь горит, аж потрескивает, о-ла-ла! Бордели и бистро, как и все остальное, — ответил солдат, грубо ухмыльнувшись. — Смотрите и слушайте!
Он широко распахнул дверь. На краю тротуара — на краю пустоты — в грифельно-серых сумерках застыл тонкий напряженный силуэт девушки. Она прислушивалась… издали, из-за пригородов, доносилось низкое, прерывистое, ритмичное уханье артиллерии…
— Всем добрый вечер! — вежливо сказал солдат.
Витрина бакалейной лавки вдовы Прюнье уже была затянута синей простыней… Ночная тьма подступала как паника. Солдат, поправив ремни вещмешка, вошел в подъезд дома 16 и бесшумно поднялся по лестнице.