XXVI Чемодан

Фелисьен Мюрье принял предложение одного своего давнего друга поселиться на его вилле на берегу Средиземного моря, окруженной карликовыми пальмами. Этот старый писатель предпочитал жить в отеле в Ницце, по привычке посещая все более малолюдные бары. «Понимаю тебя, — сказал ему Мюрье, в восторге от того, что останется один в большом доме, где кроме него жили лишь хромой садовник и служанка без возраста. — Это очень удачно на самом деле, мне нужно побыть одному. Мне даже с тобой сейчас тяжело говорить…» Не слишком вежливо, зато по-дружески. Действительно, оба писателя не были согласны ни в чем, касалось ли это искусства, политики, хотя она мало интересовала их, женщин или литературных журналов; и их разные успехи — один знаменитый, но небогатый, другой состоятельный, но малоизвестный — также вызывали у них взаимное раздражение. «Как ты думаешь, что будет с Францией?» — все же спросил Мюрье друга, когда они прощались у ворот сада. «С ней покончено на целый век! — ответил друг, яростным жестом отбросив на плечо кашне в красно-белую клетку. — И какое нам дело, что будет через сто лет?» «Мне есть до этого дело», — ответил Мюрье. «Иди в дом, простудишься… Чертов ветер… Мы столько не проживем. К счастью!»

— Я очень тебе благодарен, ты знаешь.

— Да ладно, не стоит…

Друг был высок и худ, немного сутул, робок, несмотря на обманчиво твердое выражение лица. Слабохарактерный, скорее добрый, потому что противостояние другим утомляет. Блестящий, но поверхностный ум, «ни капли воображения, бесплодная смоковница», по мнению Мюрье. Ленивый эгоист, жена его бросила, любовница эксплуатировала, не любя («наверняка фригидная…»), взрослые дети, занятые своими семьями, позабыли о нем. Он еще писал, прозрачным до бесцветности стилем, эссе о моралистах XVII века. Страдал болезнью печени, боялся смерти. «Готов дать сто су тому, кто покажет мне хотя бы одну читательницу твоих опусов… Это не лечится…» Эссеист внезапно повернулся к нему, порывисто, точно юноша:

— Ты знаешь, где находится остров Пасхи?

— Черт… Ну, примерно…

— Хотел бы я уехать туда… А каждый вечер торчу в баре «Желтый остров». Мы все неудачники, старина… Иди в дом, говорю тебе.

Мюрье хотелось сказать ему что-нибудь дружеское, одну из тех банальных с виду фраз, которые потом вспоминают долго, ибо в них звучит искренность; но вместо этого спросил обеспокоенным тоном, сам себя устыдившись:

— Дружище… У тебя случайно не осталось несколько «голуаз»[237] времен президента Лебрена?[238]

Лицо эссеиста исказила гримаса удивления, и он стал похож на африканского идола:

— Ты всегда был оторван от реальности, Мюрье. Мой садовник сушит листья и смешивает их с табаком из окурков. Вонючая смесь, но для трубки сойдет.

Эссеист открыл дверцу машины. И внезапно уставился себе под ноги, ему показалось, что под ними пустота, кротовая нора, ведущая к центру земли… И сказал:

— Мне было легче вынести поражения на фронте, чем теперь нехватку табака… Это бесит меня. Если бы ты знал, какой он пройдоха, мой верный садовник. Наладь с ним отношения… Рекомендую его тебе… До свидания!

Хлопнула дверца машины. Зачихал мотор… Скорчив недовольную гримасу, Мюрье подумал: «Старый эгоист! Тебя-то карточная система явно не застала врасплох. Наверняка у тебя где-то припасены пачки «кельтских» и «житан», ты их куришь один в своей спальне, закрыв окна и двери, как иные мастурбируют…» (Да что я об этом знаю? Откуда такие низменные догадки? Желание курить, еще одно унижение.)

Мюрье выбрал себе комнату на втором этаже, с широкими окнами (море и небо), обставленную светлой деревянной мебелью, с коврами и статуэтками… Некоторые думают, будто понимают абстрактное искусство, динамичную или динамическую скульптуру — лучше сказать, взорванную динамитом. На маленькой подставке черного дерева стояло произведение этой школы, испускавшее в разные стороны латунные щупальца, на которых крепились белые и черные полукружья. Оно называлось «Северное сияние». Мюрье мрачно усмехнулся и, внезапно разозлившись, отправил статуэтку в ссылку в пустынный зимний сад. Картины на стенах он оставил, так как они не бросались в глаза. Надел шлепанцы и домашнюю рубашку, почитал Достоевского и Стивенсона, выкурил, закашлявшись, вонючую смесь садовника, действительно гадость, послушал пластинки с хорошей музыкой… «Черт возьми, хорошо здесь… Правильно он улетел из своего гнездышка, старый паяц… Если бы пришлось видеть каждый день его рожу! Я не выйду больше отсюда, буду жить как отшельник…» Но все же помедлил перед окном — море бессмысленное и великолепное — и прошептал: «Париж… Париж… Эта война…»

Для гильотины места нет

Под небом, там, где звездный свет.

Было ясное утро, легкое марево над морем разливало покой. Мюрье слушал Генделя, когда вошла служанка без возраста:

— Месье, вас какой-то господин спрашивает. Говорит, что вы его ждете.

Явно удивленная, она перевела дыхание и продолжила:

— У него нет визитной карточки… Назвался Шавасом.

Мюрье издал протяжный вздох. В нем словно столкнулись два чувства: радость и досада, смешанная со страхом. Мне было так хорошо, я хотел все забыть. Вечно я делаю глупости. Толстый кот, пригревшийся на печи, встряхнись!

— …Я знаю. Пригласите войти.

Выйдя по странному проулку, образованному решетчатыми оградами садов и похожему на тюремный коридор, на дорогу вдоль берега моря, Огюстен Шаррас внезапно «сбросил груз забот»: Зильбер арестован, Ортига скрывается, Жюстиньена разыскивают, домик в пригороде пришлось спешно покинуть, сосредоточенный взгляд и сжатые губы Анжелы, тревога доктора Ардатова, нервозность внешне спокойной Хильды… И бомбежки, пайки, черный рынок, торговля окурками, кретинизация мира! «Беда не приходит одна, большая ведет за собой малые, каждому своя, граждане, настал час испить эту чашу…»

Дорога показалась ему легкой, море успокаивало, он дышал полной грудью, все прояснялось… Так хорошо, даже не верится! Визит к «великому поэту» совершенно не смущал Шарраса. Великий или малый, какой поэт найдет теперь живые слова? Сейчас не время слов. «Время убивать», — повторял Жюстиньен. Это злило Шарраса, но намертво застряло в голове. А что можно исправить, убивая? И где виновные? Виновных никогда не достать, хоть они и повсюду, да слишком высоко сидят. А их прислужники, что они могут? Цирковые лошади в этом адском цирке, деваться некуда. Ничего не поделать. Ничего не делать? Да кулаки сами собой сжимаются, черт подери! Ничего не делать в этом аду, и пусть все идет своим чередом? Несколько дней назад он сказал Люсьену Тиврие: «Ладно, я в порядке. Мои старые силы еще все при мне. Нужно, чтобы воевали старики, им меньше терять. Если придется, я умру не хуже других… (Он подумал: «Может, это даже меня немного утешит».) Малышка храбрая, она справится. Нельзя трусливо цепляться за детей. Рассчитывайте на меня». Учитель ответил: «Речь не о том, чтобы умереть, а о том, чтобы держаться. Терпение и осторожность… Война в России — это начало их конца…» Еще одна разоренная страна, еще одна загубленная молодежь.

Шаррас симпатизировал русским, но не доверял им. Революция, превратившаяся в диктатуру, расстрелы промышленными партиями, невероятное промывание мозгов, все так; но упорно звучал «Интернационал»; палачи и жертвы — шальные славяне! — строили вместе новое общество, множество заводов без капиталистов, это факт. Те, кто трудится, в России и везде, не сговаривались с Гитлером, их мнения не спрашивали. После вражеского вторжения в СССР русская земля, залитая потоками крови под красными знаменами, стала ему бесконечно дорога.

Найдя виллу, где жил «великий поэт», Шаррас немного помедлил. «Явился с визитом в богатые кварталы! Может, повернуть назад?» Но все же позвонил. Хотя он впервые оказался в состоятельном доме, ничего не удивило его, пока он не прошел в комнату Мюрье. Его поразил яркий свет и цветные ковры. «Вот и вы, наконец!» — произнес Фелисьен Мюрье, с трехдневной щетиной. Шерстяной кардиган великого человека был усыпан пеплом псевдотабака. Шаррас пробормотал: «Рад вас видеть…»

— Давайте я выключу проигрыватель.

— Нет, пусть играет… Я люблю музыку. Хочу послушать.

— Ну, слушайте. Присаживайтесь.

Шаррас вдруг понял, что забыл снять шляпу (первая шляпа в его жизни, он предпочитал кепки). Он обнажил голову.

— Простите мою невежливость.

— Да плевать мне на вежливость, — весело отозвался Мюрье.

— Мне нет.

Шаррас уселся в сплетенное из веревок кресло. А это идея, плетеная мебель, должно быть, стоит недорого. Бывают же идеи у декораторов.

— Разве вы не носили усы, месье Шаррас?

— Носил, но меня разыскивает полиция.

«Надо же, как и меня», — едва не сказал Фелисьен Мюрье, но, может, это вовсе не так, хотел бы он, чтобы это было не так; и ограничился улыбкой.

— Вы знаете почему?

— Едва ли. Больше вопросов почему.

Им больше нечего было сказать друг другу.

Тишину заполнила музыка, торжественная и мрачная, непохожая на пьесы, которые играла Анжела. Эта музыка напоминала вырвавшийся из груди стон, как будто земля, море и люди пели хором на полях утихших битв, среди почерневших колосьев… Шаррасу показалось, что просто молча слушать невежливо, и он спросил:

— Вы тоскуете по Парижу?

— Нет, он весь у меня в памяти.

— У меня тоже, — произнес Шаррас, — но из-за этого-то и тоскливо.

— Верно.

Торжественная песнь взмахнула крылами, огромными, темными, мрачными. Их биение то погружало все в тень, то рвалось к свету, нестерпимо яркому, омытому слезами. Пластинка закончилась.

— У вас не найдется чего-нибудь выпить? Стакана воды? — спросил Шаррас. — И довольно музыки, что-то тяжко ее слушать. Сейчас не время музыки.

Фелисьен Мюрье восхищался им. Воды Сены темны, но когда их отблеск падает на человека, то озаряет его целиком! А это настоящий человек. Старик с парижской улицы, из подмира. Цельная натура.

— Я так не думаю, месье Шаррас…

— На самом деле я тоже. Я иногда говорю совсем не то, что думаю. Глупости всякие. Но тишина — это тоже хорошо. Иногда хочется полной тишины. У вас воды не найдется?

— У меня есть хинная настойка[239], - торжественно объявил Мюрье. — Это привилегированный дом.

— Я уже понял. Он ваш?

— Нет. Я думаю, у меня больше ничего нет. Да и было-то не так много, знаете ли.

— Тем лучше для вас, меньше имеешь — меньше теряешь.

Мюрье принес раритетную бутылку и бокалы. Они не стали чокаться. Шаррас рассеянно разглядывал современные картины, которые принял за чертежи инженера или архитектора. Затем дружелюбно посмотрел на собеседника. И спросил:

— У вас ведь был орден?

— Многим писателям дают награды. Так принято.

— С орденской лентой, — раздумчиво произнес Шаррас, — ездить на поезде гораздо спокойнее…

Такой неожиданный переход позабавил Мюрье:

— И правда…

— Не хотите рискнуть жизнью?

Мюрье, как ни странно, совершенно не удивился. Но для порядка воскликнул:

— Черт! Серьезные вопросы вы задаете, месье Шаррас. Еще хинной настойки?

— Их не я задаю, — произнес Шаррас мрачно. И добавил, оттаяв: — Это все музыка…

Им стало весело, хотелось улыбаться, но они сдерживались. От ликера потеплело в груди.

— Ну что же, месье Шаррас, объяснитесь. Я немного дорожу своей жизнью, как и все.

— А я уже не слишком, — отрезал Шаррас. — Не та ситуация. Что же до вас, это ваше право…

— Не знаю, может быть, жизнь дорога мне не больше, чем вам… Короче, это мое право, как вы сказали. Право бояться, последнее, что нам осталось.

Теперь они улыбались. Мюрье удобно устроился в кресле. Ему было хорошо. Шаррас колебался.

— Вы великий человек, как мне рассказывали. Значит, ваша жизнь драгоценна.

— Допустим, — растягивая слова, произнес Мюрье, польщенный. — А вам не кажется естественным, что великий человек может оказаться трусишкой?

— Нет. И потом, для вас риск минимальный, мне кажется. Простые люди, не орденоносцы, рискуют больше.

Мюрье забавлялся, мысленно сочиняя объявление в газету: «РИСК МИНИМАЛЬНЫЙ. Требуются писатели, желательно знаменитые, орденоносцы… Никакого вознаграждения…»

— Нужно отвезти чемоданчик со взрывчаткой в Лион. Не слишком тяжелый, к сожалению. В Лионе человек надежный. Надо только доставить.

— Какая взрывчатка? — спросил Мюрье, увлекаясь.

— Не знаю. Понимаете, я больше разбираюсь в дровах и угле. Четыре серых пакетика, на которые наклеили этикетку «поташ»… Для производства мыла… Положите их на дно чемодана, под белье.

Пусть подмир взлетит на воздух! Старый динамит, мелинит, тринитротолуол в пакетах с невинными этикетками. Мозги переполнены горечью и ненавистью, вот их бы взорвать. И мой тоже. По телу Мюрье пробежал трепет радости.

— Я бы предпочел отвезти этот чемоданчик в Париж.

— Невозможно. От Лиона связь налажена, если только их не схватят. В другой раз.

— Хорошо, в другой раз.

Мюрье размечтался о том, с каким удовольствием передал бы что-нибудь вроде папки с рукописями — с минимальным риском — в особняк с коридорами кремового цвета и элегантными служащими, в 333-е или 17-е бюро, для майора Эриха-Фридриха Аккера. А в папку с надписью «Современные стихи и проза» заложить адскую машину. В памяти всплыло непроницаемое лицо майора Аккера над высоким форменным серо-зеленым воротником. Мюрье сказал ему мысленно: «Месье Аккер, я даже не знаю, почему не держу на вас зла… Вы, в конце концов, старый европеец. Уходите отсюда! Ваша лавочка разрушителей Европы через семь минут взлетит на воздух… Хорошую шутку мы, побежденные, сыграли с вами, месье майор, месье филолог. Блестящую, взрывную шутку космических масштабов. Уходите, поверьте мне, бегите не оборачиваясь… У вас несколько секунд, чтобы оценить очарование Парижа…»

Стихи и проза рвут меня на части,

безжалостные атомы частицы,

горите, зерна все испепелите

небесным очистительным огнем.

— Ужасно… — пробормотал вполголоса Мюрье, потому что первые наброски стихов чаще всего его не устраивали.

— Что вы сказали? — спросил Шаррас, готовый пойти на попятный. — Подумайте. Я понимаю…

— Ничего, мой друг. Никаких возражений. Я отвечал собственным мыслям. Иногда я говорю сам с собой, старая привычка… У меня в голове словно играет шарманка… Но ваш чемоданчик я отвезу с удовольствием.

(Неужели я не смогу найти нужных слов?)

— …с моей орденской ленточкой, буржуазным видом, с моей ре-пу-та-ци-ей — хотел бы я посмотреть на тех, кто посмеет побеспокоить меня в поезде! Решено, говорю вам. Еще настойки?

— Охотно. Если возникнет угроза, вы можете потерять чемодан по пути… Жалко было бы, товар редкий. Не кладите внутрь ничего, что помогло бы вас вычислить. Ни белья с метками, ни бумаг. У вас не брали отпечатки пальцев?

Вопрос, касающийся такой детали, заставил рассмеяться обоих. «Нет, нет, мой друг. Я был знаком с одним помешанным на систематизации по имени Бертильон[240], но мои руки невинны. У меня, может, и были какие-то проступки, но их на моем месте совершил бы любой».

— У меня то же самое, — ответил Огюстен Шаррас. — И смотрите, что бы мы ни сделали, мы останемся невинны. Мы этого не хотели. Мы протестуем.

От этого «мы» у Фелисьена Мюрье стало тепло на душе.

— Согласен. Поговорим о других вещах, не столь серьезных. Вам нравится мой дом? Мой временный дом?

Шаррас оглядел светлую комнату, ковры, море за окном.

— Здесь хорошо.

«Чего вы хотите, люди, которым нечего делать, окружают себя комфортом… Заботятся о себе».

— Опостылел уже этот комфорт.

Шаррас произнес:

— Никак не могу расслабиться. Хотите, расскажу вам историю одного еврея?

— Ну нет! Я заранее знаю эту вашу историю. Разве только вы сообщите мне что-нибудь неизвестное о неком Иисусе… С него и начались все истории… Поставить пластинку?

Шаррас кивнул, и заиграла песня, трагически бодрая… «Что это?» — спросил Шаррас.

— Песня чемоданчика…

Они говорили о незначительных вещах, о кратчайшей дороге к трамвайной остановке, о том, сколько времени ехать, о ценах на черном рынке. Заучили наизусть нужные адреса. Завтра на заре я принесу чемодан… Когда вы вернетесь, я приду к вам с дочкой, Анжелой, она будет рада послушать пластинки… И кстати, если вы попадетесь, мы постараемся как-то помочь вам…

— Я же везучий! — воскликнул Фелисьен Мюрье. — Ручаюсь за наш поташ!

* * *

Когда Шаррас ушел, Мюрье продолжал слушать Баха и Генделя, расхаживая по комнате, между видом на море и полотнами, написанными художниками, словно заключенными в некой незримой тюрьме, где они позабыли мир и пытаются вспомнить его… «Думаете, так просто задавить людей страхом? А вот и нет». Мюрье, у которого словно камень свалился с души, просматривал репродукции картин, сложенные в большую папку. Обнаженные натуры и натюрморты оставили его равнодушным; но он выложил на подставку для книг и долго любовался картиной Ван Гога «Звездная ночь» (Сен-Реми, 1889). Это видение, за гранью разума и безумия, достигло кристальной поэтической ясности. Дерево на переднем плане изогнулось как язык темного пламени, сонная деревня укрылась в ложбине между холмов; огромные звезды заполняли все небо своим огненным вращением; мощные волны космического сияния прокатывались по небесному своду. Немыслимый взрыв галактик, который уносит нас через пространство и который человеческая мысль может выразить лишь с помощью музыки. И мысль обнаруживает в этих взрывах первозданную силу, возникшую задолго до человечества.

Двадцать четыре часа спустя Фелисьен Мюрье сел на поезд. Перед глазами неотступно стояло плавящееся небо Сен-Реми. На вокзале легавые в форме, в нелепых мундирах легионеров, в штатском, на плакатах, в виде каменных столбов и из эктоплазмы расступались перед поэтом, определяя его с первого взгляда как среднего француза, экономного, себе на уме и соблюдающего правила, над которыми он мысленно посмеивается… «По газонам не ходить!» Ну да, милейший, разумеется. На дне чемодана дремала космическая мощь. Какой катастрофический праздник предстоит в конце пути этого небольшого количества вещества, в котором сконцентрировалось мужество и праведный гнев? Какое смертоубийство? Я ступаю на путь убийства. Не стоило и волноваться.

Пыхтение паровоза вызывало в памяти фрагменты ораторий. У пассажиров были невыразительные, словно затуманенные лица. Клубы дыма таяли на фоне пейзажа, передний план которого быстро уносился назад, а горизонт едва двигался. Кафе «У Святого Духа», цементный завод, бар «Промочи горло!», «Тимон[241], овощная лавка» — а в мыловарне «Платон», наверное, можно раздобыть едкого мыла, чтобы промыть идеи и души! Такой мыловарни не существовало, но Фелисьен Мюрье иногда мог провидеть будущее. Например: мелкий дождь в непроглядной ночи, редкие велосипедисты в кепках проносятся вдоль глухих стен, почти сливаясь с ними. Один останавливается перед Фелисьеном Мюрье, чтобы пожать ему руку… «Если кто-нибудь появится справа раньше, чем пройдет пять минут, скорее идите в обратную сторону и тихонько свистните, я буду там…» — «Никто не появится, — отвечает Мюрье, — ручаюсь вам. Хорошо рванет!» — «Еще бы!» Никого, никого под моросящим дождем в слякотной ночи, но вдруг тишину ее разрывает долгий глухой гром и в конце стены разгорается красное солнце — есть! А затем земля, ночь и дождь снова погружаются в тишину, и Мюрье уходит, трепещущий, ужасно довольный, безмолвными улицами, которые сковал страх… — Он мог увидеть, что было дальше, до самого конца, как казалось ему, но отмел эти мысли. Воображение — как наркотик. Мюрье раскрыл книгу.

Загрузка...