XII Открытый город

Фелисьен Мюрье прожил эти дни в каком-то мороке, бессвязном, но странным образом упорядоченном. В его памяти мгновения, даты, даже образы перемешались, и, чтобы установить последовательность событий, ему приходилось прибегать к календарю, но и это не давало полной уверенности. День напоминал белую ночь под низким небом, чистым, но непрозрачным; а полночь мнилась синей ночью Петербурга, где герои Достоевского, прижавшись лбом к оконным стеклам, вглядывались в каналы, пустынные площади, а затем поворачивались во мрак пустой квартиры и вспоминали, что совершили зло, опустились до подлости, задумывались о самоубийстве и внезапно принимали решение убивать, любить, посвятить себя Богу, бежать от себя за пределы игры, любви, стыда. «А за какие пределы бежать мне? — подумал Мюрье. — Мы не одержимые, мы намертво прикованы к себе самим».

Белесая ночь царила над зачарованным городом, всесильная над его пустыми улицами и площадями, тишиной, слепыми витринами магазинов и кафе, унылыми газетными киосками, брошенными средь бела дня и напоминающими писсуары… Мостовые и асфальт сделались бесполезными пространствами. Приоткрытая дверь бистро бередила тоску. Домохозяйка, торопливо семенящая за покупками Бог весть куда, прошла мимо погруженного в свои думы прохожего, кинув на него неопределенно вопросительный взгляд. Куда вы бредете, месье, словно лунатик? Мюрье спокойно ответил ей в мыслях: не знаю. Женщина прошла мимо, он обернулся в пустоту, подумал: «Четвертое измерение ужаса… Четыре всадника Апокалипсиса…» Глупо!

Он пожал плечами, зажег от окурка, прилипшего к нижней губе, еще одну папиросу. Я расстался с этим славным овернцем, Шаррасом, таким надежным, а потом? Искал двух клошаров позади Собора Богоматери. Почему там? Вспомнив о морге? Семья беженцев из Бельгии или Голландии, которые наверняка провели ночь у решетки сквера, с притороченными к седлам велосипедов тюками и прикрепленной к рулю корзине с полуторагодовалым младенцем, который смеялся, играя с легко позвякивавшей погремушкой. Мужчина и женщина, молодые, рыжие, опаленные солнцем, словно не видели прохожего, а когда он обернулся, чтобы убедиться, что они реальны, чуть не поверив, что звон погремушки в руках ребенка ему лишь пригрезился, — они уже ушли, если только существовали вообще. Но все, что мы воображаем, тоже существует — где-то, иначе…

На набережной Цветов торговки, для которых мир продолжался, расставляли горшки, ведра, лотки на привычных местах; толстуха, рассевшись со своими фуксиями, папоротниками и мыслями, ела тартинку, читая роман. В сторону Центральной больницы проехала скорая. Подумать только, в такие моменты могут рождаться дети… Мюрье неторопливо шел, очарованный этими немыслимыми лотками.

Падет стрелец, и рухнут скалы,

Цветок пробьется сквозь завалы.

Из-под низких круглых башен Консьержери с коническими островерхими крышами показалась дама в черном, держащая за руку девочку, она подошла к цветочным рядам и с требовательным видом стала обходить прилавки. «Соберите букет, мадам, для короля Убю — ведь это он вас послал?» Ни одного человека на мосту Менял… Площадь Шатле, Дворец правосудия, Префектура дремали, подернутые серой дымкой; двое неподвижных полицейских перед закрытыми дверьми Префектуры, за решеткой Дворца правосудия с позолоченными остриями, казалось, спали стоя; при приближении привиделось, будто под козырьками кепи у них нет глаз, лишь пустые орбиты. Поэт перешел на другую сторону, чтобы только не проходить мимо них. Усталость и инстинктивное желание укрыться, которое приводит изнуренных животных к своему логову, заставили его повернуть к дому. На улице Дофины припозднившийся тряпичник спокойно исследовал содержимое мусорных баков. Улица была сплошным белесым светом, белою ночью. Проходя мимо старьевщика, Фелисьен Мюрье остановился и приветливо спросил;

— Хороший улов сегодня, приятель?

Тот не реагировал. В одной руке он держал крючок, а другой осторожно потряхивал, очищая от очистков и пыли, зеленоватую ткань вроде муслина, еще свежую, которая вызывала в памяти обнаженный живот девушки-подростка… Глупо. Мюрье повторил вопрос громче. Человек, догадавшись, что к нему обращаются, повернулся лицом, молодым, но изможденным, с губами, обметанными лихорадкой. Он улыбнулся и знаками пояснил, что глух и нем. Розовыми пальцами он сделал другие, непонятные знаки и широко раскрыл глаза. Мюрье предложил ему папирос. Тот объяснил жестами, что не курит (вредно для легких).

Фантастическое одиночество окутывало их обоих. Мюрье помог старьевщику извлечь зеленую муслиновую ткань и побрел прочь: мне каюк. Дома, на улице Жакоб, горничная сказала, что мадам волновалась, что мадам… «Ах, оставьте меня, я буду спать, успокойте мадам…» Он вошел в свой рабочий кабинет, как падают с вышины, замедленно, завороженно, с уверенностью, что в конце падения ждут теплые воды, воды Леты. Вчерашняя почта на столе, конверты с адресами издательств, и еще один, длинный, бледно-желтый, надушенный. Он открыл его: «О чем вы мне пишете, госпожа Бова-ри?» Поклонница просила его прислать ей автограф: «Только две строчки вашей рукой, мэтр, и ваша подпись…» Дама называла его «своим самым любимым поэтом», а на обороте взгляд его выхватил слова «невыразимое сродство душ». Он бросил бледно-желтый конверт в корзину для бумаг.

Кто-то положил на секретер его фото, вырезанное из американского журнала: «The famous French poet who…»[95]Мюрье разорвал портрет famous на мелкие кусочки. Ему не помнилось, чтобы он когда-нибудь собирал коллекцию вырезок из газет, этих «обрывков славы», которые все же приятны… Не раздеваясь, он упал на диван лицом к стене. И захрапел. Жена, заслышал его храп, похожий на хрип, на цыпочках вошла в кабинет. В голубом пеньюаре, с обесцвеченными перекисью волосами, расплывчатым лицом, она склонилась над ним, великим человеком, которого не любила уже десять лет, который не любил ее уже десять лет, и подумала, не был ли он у этой мелкой потаскушки, которая насмехалась над ней, или просто бродил в ночи, населенной смутными фантомами, в поисках «вдохновения» — вот чокнутый. Жена ничего не прочитала в его профиле усталого зверя, но, не просыпаясь, он повернулся на спину, в ее сторону и сделал жест рукой, как будто из глубин сна приказывал ей: уходи.

Несколько часов спустя, когда он брился, жена зашла в ванную, накрашенная, с грудью, туго обтянутой чайным платьем, и сообщила, закинув руки, чтобы пышнее взбить волосы на затылке, что кофе и тосты с маслом готовы, что звонили такой-то и такой-то, что заходил Натан, «но я ему сказала, что тебя нет в Париже, ну ты понимаешь, сейчас не время принимать евреев, он совсем чокнутый — шляться по улицам, когда Париж капитулирует… Ты, может быть, ничего не знаешь, ты живешь в своем мире, на другой планете, но я-то слушаю радио. Париж капитулирует — уф!» Фелисьен Мюрье с намыленными щеками смотрел на себя в зеркало — похожий на карикатуру на Ренана[96] со слишком мясистым носом и слишком маленькими глазками, которые казались еще меньше под складками век.

— Ах, помолчи, — произнес он устало, — помолчи, Клемане.

Натан?

— Ты выставила за дверь Натана? Но это чудовищно… Ты так никогда ничего не поймешь…

Сцена была краткой. Клемане, понизив голос из-за горничной, прошипела сквозь красивые зубы, что она ему все прощает, и ему это известно, потому что уважает его труд, его творения, в конце концов, ради сохранения чести фамилии — «но бывают такие опрометчивые шаги, которые ты просто не вправе совершать, я не могу тебе позволить такую безответственность, общайся, с кем хочешь, с уличными девками, хулиганами, педерастами, с кем угодно, но евреи — невозможно, и мой долг тебя предупредить… А теперь, когда мы разбиты, они — отщепенцы, конченые и могут только скомпрометировать тебя… Ты должен заботиться о своем добром имени, Фелисьен! Великом имени! И о нашей безопасности, твоей и моей!»

Пока он заканчивал бриться, отвращение в нем уступило место гневу, от которого перехватило дыхание.

— Довольно, Клемане, хватит! Я бы хотел быть евреем. Мне стыдно за тебя, ты отвратительна.

— Что?! Ты смеешь мне говорить такое из-за грязного, поганого еврея, который поносит тебя на каждом углу?

Эти слова странным образом успокоили гнев Фе-лисьена Мюрье. Он опустил лицо под струю холодной воды и затем распрямился, покрытый каплями.

— Ну, может, и правильно поносит… Во всяком случае, он умен.

Клемане вышла, придав лицу равнодушное выражение для горничной.

Десять минут спустя, когда он ел тосты с маслом и попутно искал у Пеги замечательные строки о еврейском народе, «чающем утешения Израилева»[97], и о Христе: «Он был еврей, простой еврей, еврей, как вы, один из вас», Клемане вернулась и села на другом конце стола, их разделяла белая скатерть:

— Ты ведешь себя как последний грубиян, и я вообще не хочу разговаривать с тобой, Фелисьен. Но мне нужно сказать тебе одну важную вещь. Майор Ламбер позвонил мне и сказал, что нам нечего опасаться и все не так уж плохо…

— Ах, не так уж плохо?! О черт, черт!

Он смог вздохнуть свободнее на вечерней улице, на покинутой улице белых ночей разгрома. Где искать Натана? Нужно все исправить. Женская душа еще подлее мужской. В коварстве, лжи, гнилом конформизме женщины интуитивно заходят гораздо дальше мужчин. Скажете, что есть и святые? Покажите мне хоть одну, которая сохранила святость до сорока лет после двадцати лет буржуазной жизни! Есть юная плоть, «создание с грудями и пучком», по выражению Лафорга[98], ложишься сверху, теряешься в ней, как иные в морфине, и все: инстинкт. Он так сильно хотел видеть Натана, что действительно увидел его на бульваре Сен-Жермен. Натан был там совсем один; лишь вдали маячил постовой.

— Я не спал всю ночь, — сказал Натан. — Утром заходил к вам… Это немыслимо!

Натан был невысок, лет пятидесяти, с резкими чертами лица, подчеркнутыми глубокими морщинами и острым взглядом из-под толстых стекол очков. При разговоре он, сняв шляпу, слегка помахивал ей. Лысый, с седыми прядями волос на висках. Язвительный журналист, слишком тонкий критик, с которым соглашалось от силы три десятка читателей, любитель маленьких дансингов у площади Бастилии, он мог увлечься практически любой идеей, что нередко мешало ему сделать выбор; ибо едва он выдвигал какое-нибудь предположение, как тут же ему в голову приходили доводы прямо противоположные, требуя непредвзято взвесить каждую мысль. Эта оборотная сторона проницательного аналитика, разбиравшего любой предмет до малейшей детали, не отнимала у него ни любопытства, ни способности легко увлекаться. По политическим взглядам он относил себя к крайне левым, где-то между гуманистами начала века и русскими марксистами, инакомыслящими вне партий и клиентами исправительных заведений; о последних он говорил с доброй иронией: «Среди них есть неудачники в чем угодно: в деньгах, в любви, в делах, в искусстве; зато их жизнь невероятно щедра на унижения, отупение, подавление обществом человека…» Ни одна газета не печатала ни его литературную критику, ни репортажи из зала суда; коммунисты обвиняли его в «троцкизме», а модные публицисты упрекали в сентиментальности, которая устарела еще после прошлой войны.

— Это конец цивилизации, Мюрье. Цивилизация, конечно, больна, но все же… Я отправил жену и дочь в Лион и должен был ехать следом, но не смог… Невозможно. Вы думаете, что я брежу, но я в здравом уме. Я не вправе уехать. Хочу видеть это. Хочу быть здесь. И потом — Лион, Марсель, Ницца, Но — разве нацисты скоро не доберутся и туда?

— Мой дорогой Натан, вовсе не обязательно, и вам нужно попытаться остаться в живых.

— Почему, по-вашему, я должен остаться в живых, если всему крышка?

Мюрье расхохотался:

— Но это же очевидно и совершенно логично. Обычно вы рассуждаете более диалектически…

— Вот-вот, во всем этом есть адская диалектика, а мы, слепцы, не видели ее побудительных сил… Куда вы направляетесь, Мюрье?

— Я искал вас.

— Надо же, а я вас уже не искал. Я отчаялся найти человека, особенно среди собратьев по перу… Передо мной сегодня четыре раза захлопнули дверь. Если б вы знали, как я рад быть евреем!

— Знаю. Я повстречал удивительных людей сегодня утром, в час гильотины, как говорил один из них. Хозяин кафе — провидец, два клошара, торговец углем, маленькая немецкая беженка, которая едва не дала мне пощечину…

Бульвар оживился точно по волшебству. Сначала проехал армейский грузовик, выкрашенный для маскировки в песочные и темно-зеленые цвета. Затем, в другую сторону, — «бьюик», в котором сидели два старших офицера в очках и расшитых позументами кепи, застывшие, как манекены, в новенькой военной форме, будто только что с армейского склада. «Черт возьми, сияют, точно пуговицы на мундире! — пробормотал Натан. — Вы заметили, как они оба похожи на Дрейфуса?» Происходили и другие сценки. На противоположном тротуаре элегантная молодая дама с книгой, выглядывающей из сумочки, остановилась, когда ее галантно поприветствовал лысеющий мужчина с масляной улыбкой; он долго держал шляпу в руке, несомненно, дожидаясь, пока дама не попросит надеть ее; разговаривал с ней с полуулыбкой, должно быть, на манер Марселя Пруста, длинными тягучими фразами, полными намеков, комплиментов, вводных слов, словно ткал цветистое полотно… «Прости Господи, — заметил Натан, — вы только посмотрите на них, вот подлинно светские люди; какая у этой дамы посадка головы, какие изящные жесты…» Светский лев слегка поклонился, прощаясь, элегантная особа продолжила свой путь в пустоту, но шла она так, как будто ею любовались тысячи глаз. Красота самодостаточна. Мюрье прокомментировал:

— А вы говорите — всему крышка!

Безмерная пустота вновь воцарилась над городом, поглотив эти человеческие тени. Натан произнес:

— Я заметил, что уличное движение, в котором обычно приливы сменяют отливы, теперь стало пульсирующим. Я наблюдал за прохожими у памятника Дантону; они появлялись с разных сторон каждые три минуты, по пять-восемь человек одновременно, ни больше, ни меньше. А я простоял там тридцать пять минут. В среднем за четыре минуты проезжала одна машина. (Он достал из кармана жилета старые часы с хронографом.) Вот смотрите, через две минуты появятся другие прохожие..?

Они ждали, не отрывая глаз от почти незаметного движения секундной стрелки на маленьком циферблате хронографа… И действительно, как только истекла вторая минута, на углу улицы Святых Отцов показался старый рабочий, чуть задержавшийся прежде, чем перейти дорогу. «Погодите, — сказал Натан, увлекшись, — этого недостаточно. Поскольку место это обычно не слишком оживленное, мы, вероятно, увидим человека три…» Он еще не закончил фразы, как позади них открылась дверь и вышла молодая женщина с ребенком на руках, завернутым в светлое одеяло. «Вы сказали — три», — заявил Мюрье, позабавленный. Натан сосредоточился, наморщив лоб. «Не знаю, — произнес он растерянно, — мне кажется, должен появиться еще один. Математика на самом деле не всегда совпадает с реальностью. Реальности не свойственна абстрактная непреложность цифр… А!» Худым пальцем он указал на женщину, показавшуюся со стороны улицы Фур. «И заметьте, все возрасты представлены…»

— Математику я называю бледной магией, — сказал Фелисьен Мюрье. — Возможно, это единственная магия, которая работает в век разума, но вместо того, чтобы придать нам волшебную силу, она превращает нас в порядковые номера. Удивительная магия, ледяная, бесцветная, безошибочная, все тайны которой заданы заранее; мы сами ее придумали, но бессильны против нее, а реальные задачи она, быть может, только скрывает. Словно огромные нематериальные часы, которые мы сами построили и оказались внутри, без возможности выхода. Может, нас обоих сейчас убьет упавший с крыши кирпич, и это будет закономерно; в городе с таким огромным количеством жителей кирпичи с определенной долей вероятности падают на голову… Я как-то спросил у конструктора счетных машин, может ли он представить такую, что способна на случайные ошибки. Он ответил: «Это единственная вещь, которая невозможна в принципе».

Дети, которые боятся наказания, часто находят убежище в мечтах; люди слабые, которых совокупность обстоятельств неодолимой силы ведет к ужасной развязке, напиваются или закрывают глаза на действительность, отказываясь поверить в нее; бывает и так, что человек, провожающий на кладбище останки того, кого любил больше всех, замечает вдруг, что погода прекрасная, и ему становится легче дышать…

Так Натан и Мюрье брели невесть куда по обреченному городу, болтая о всяких пустяках и неосознанно уходя от того, о чем думали на самом деле. Натан, более привычный к самоанализу, как бы примериваясь к прыжку, спросил:

— Вы знаете, Мюрье, историю о приговоренном к смерти, который в ожидании казни придумал целую теорию, неопровержимо доказывающую бессмертие? Это был русский…

Мюрье ответил:

— Да, мы всю жизнь играем в эту игру… Скажите, а вот что привело нас к Национальной библиотеке?

Они посмотрели друг на друга, и столько невысказанных мыслей было в их глазах, что они рассмеялись. «Человечество произошло от пещерных людей — а может, последними людьми под остывшим солнцем будут библиотекари? Они разучатся читать, но станут жечь из книг костры?» Они насчитали пять прохожих по обеим сторонам улицы Ришелье, которая выгляделаобесцвеченной схемой самой себя. Сквер Лувуа не пустовал: прелестная девочка в ярко-красном платьице бегала за мячом. Лицо ее было неподвижно, серьезно, взгляд непроницаем. Платье трепетало вокруг ее фигурки точно тихое пламя. На центральной скамейке набивал трубку сторож. Склонили головы над вязаньем старухи. В окнах не шелохнулась ни одна занавеска, застыли листья деревьев. Давящая тишина.

— Пойдем отсюда, — сказал Мюрье.

Они ускорили шаг. По левой стороне тротуара навстречу им шел черноглазый молодой человек; когда они приблизились, он протянул им отпечатанную визитку. Мутный персонаж, одетый скорее плохо, хотя аккуратно. В нем сочетались наглость, скованность и робость. На карточке был указан адрес дома терпимости, владелица которого назвалась цветистым именем «Мадам Лиана-Лилия». «Лилия-Гортензия было бы благозвучнее… Или Лилия-Далила…» — пробормотал Мюрье.

— Сожалею, месье, — ответствовал мутный юнец, — но этих заведений я не знаю.

Натан разглядывал его, прищурив глаза: «Где, черт возьми, я мог вас видеть? А, вспомнил! Это не вы изображали автомат?»

Явно не клиенты для мадам Лианы. Мутный юнец, не говоря ни слова, пошел прочь и растворился в тишине, среди горизонтальных и вертикальных линий, в обманчивом угасающем свете… Натан оживился:

— Это он, Мюрье, уверяю вас. Парижанин, которого не выдумать ни мне, ни вам. Только пьяный Гофман способен сочинить такое. Гофман в старческом маразме. Если в Париже исчезнет все живое, эта механическая кукла останется бродить по окаменевшим улицам в тени Эйфелевой башни. Автомат с Монмартрского бульвара. Он меня заинтересовал. Одетый как денди II Империи, в серых гетрах, шапокляке, кремовых перчатках, денди, явившийся из лавки старьевщика в «Трехгрошовой опере»[99], он шел сквозь толпу мелкими резкими шажками, точно в танце или замедленном беге… Рожа набелена, подведенная помадой мертвая улыбка, зрачки неподвижные, точно стеклянные, веки ни разу не дрогнули. Это был шедевр… Можно подумать, манекен сбежал из музея Гревен[100], движимый каким-то безумным сложным механизмом, потому что при ходьбе он подпрыгивал, а тело оставалось неподвижным, и замирал между каждым шагом. Женщин он пугал, а людям серьезным было наплевать. Человек из воска или из плоти, им-то что с того? За ним следовал человек-бутерброд, рекламируя ресторан, куда я ни за что в мире не показал бы носу. Я несколько раз шел за ним и не мог понять. В конце концов я увидел, как он едва заметно моргнул, человеческая слабость взяла верх над выучкой, меня это так обрадовало! И еще капельки пота на лбу, проступившие сквозь грим… А потом я был счастлив, словно настоящий детектив, разгадавший тайну трупа в мешке, когда заметил, как он свернул в подворотню на улице Вивьен, чтобы несколько минут отдышаться и надолго закрыть глаза, а потом прошел через кухонную дверь в бистро… Теперь я был уверен, понимаете… Я вообразил целый роман об обезумевшей молодой женщине, цирковой наезднице, например, влюбившейся в этот автомат и разочаровавшейся, узнав, что в нем нет ничего механического… и т. д.

— Как, вы говорите, он ходил? — полюбопытствовал Мюрье.

— Вот так, смотрите.

Натан взял шляпу в левую руку и попытался придать лицу неподвижность, но упрямый лоб, обрамленный густыми седыми волосами, хмурился, нос сопел, сморщенные веки моргали, рот кривился в нервном тике. Он наклонился вперед с упором на правую ногу и сделал рукой нелепый жест, точно хотел поймать несуществующую бабочку. А затем гротескным гусиным шагом прошел несколько метров по тротуару. Мюрье, засунув руки в карманы и стиснув зубами окурок, следил за ним пристально, хотя это зрелище причиняло боль. Натан развернулся на каблуках и прошествовал обратно, манекен, у которого кончался завод, в жалком сером костюме, поблескивая пенсне, нелепый, как пойманный кулик-ходулочник.

— Самое трудное, — сказал Натан, — это не моргать. У меня получится…

— Бедный мой друг, — пробормотал Мюрье, — я хотел бы набить кому-нибудь морду, хотел бы напиться, броситься в Сену с Эйфелевой башни, тихонько, словно уснуть, черт, черт, черт!

— Я тоже, — произнес Натан, — но я предпочел бы стать убийцей… убийцей-мстителем…

Закрытые кафе на Больших бульварах казались лицами с завязанными глазами. Мимо медленно катилось такси. «Невозможно! Оно, наверное, единственное!»

Они сказали водителю ехать в район унылых каналов между бассейном Ла-Виллет, бойнями и промзоной Пан-тена. Натан увлек за собой Мюрье. Его вдруг переполнила решимость.

— Дружище, — заявил он, — я перестал бояться. Я думаю, меня больше ничто не испугает. Следуйте за мной, я знаю, куда вас веду. Вам понравится.

Мюрье, который больше владел собой, так как его печаль обратилась в какой-то ровный гнев, повторил:

— Понравится, ага.

Они вышли из такси на пустой набережной, голой, без единой травинки. Сгущались зеленоватые сумерки. Канал Урк разрезал надвое эту безрадостную часть города. Безжизненная поверхность воды отражала лишь пустое бесцветное небо. На палубе пришвартованной баржи пили кофе матросы, их обслуживала полная рыжеволосая женщина. Жестяной кофейник мелькал над головами, и более ничего не двигалось среди скованного камнем пейзажа, застывшей воды, неба, недвижного бессилия. Над входом в квадратный дом висела яркая вывеска «Отель», но железные ставни делали слепым прибежище мелких радостей, встреч на час и пьяного сна — все это кончилось. Быстро опустилась ночь. Показались первые звезды, слабенькие, отделенные друг от друга огромными пространствами пустоты. Мюрье и Натан, стоя у теряющейся во мраке стены, раздумывали, стоит ли вступать в этот заурядный мир, из которого вынули душу. Матросы, рыжая женщина, тихое покачивание кофейника — все исчезло.

— Хоть бы воробушек пролетел! — сказал Фелисьен Мюрье.

Неожиданно приглушенно, но яростно, откуда-то из глубин баржи прорвалась музыка. Радио передавало военный марш. «Радио-Штутгарт, наверное…» Но боевой клич тут же поглотила темная вода.

Этот район рабочего предместья походил на огромную тюрьму. Тянулись мрачные фасады фабрик, краснокирпичные или покрытые потемневшей штукатуркой. Над нескончаемым забором высилась труба. В конце улицы виднелись низкие треугольники обитых гофрированным железом крыш складов. В окнах одинаковых двухэтажных домиков висели несвежие тюлевые занавески, скрывая, должно быть, столь же одинаковые интерьеры. В витрине виднелась розовая картонная вывеска мастерской по починке одежды с изображением черного чулка, старательно нарисованного рукой безумца. Предмет нижнего белья невольно притягивал взор праздных гуляк… Все чистое, упорядоченное, приземленное, лишь безразличное небо казалось бесконечно высоким. Единственными прохожими, уместными здесь, были бы тихие каторжники, безвольно бредущие прихрамывающей походкой… Чуть дальше открывалась перспектива проспекта Жана Жореса, широкая и убогая. Натан постучал в железный ставень скобяной лавки Сатюрнена Шома. За шторами соседних домов, должно быть, маячили встревоженные лица. Дверь приоткрылась на цепочку; показался профиль Сатюрнена Шома, коммерсанта, похожего на хорька. У него был живой взгляд болезненно покрасневших глаз, вислые усы, заостренный подбородок, выражение лица одновременно испуганное и добродушное. «Это я, Натан, ты можешь открыть, старина Сатюрнен».

— Заходите скорее. Рад видеть тебя, Натан.

Пройдя через темную лавку, они оказались в столовой, слабо освещенной двумя свечами. Семейство Шом ужинало. Две девочки-подростка продолжали есть суп, искоса бросая на вновь пришедших внимательный взгляд. Мадам Шом, костлявая, с увядшей кожей и правильными чертами лица, пыталась улыбаться. С горькой поры окопов первой мировой и деревянных крестов ее муж и Натан были на «ты», потому что вдвоем пили отравленную трупными испарениями воду из воронки от снаряда в Сиссоне, едва не умерли одновременно от дизентерии, спали на одной куче навоза в Ретеле и вместе отпраздновали окончательную победу в Меце в борделях, сотрясаемых от подвала до чердака ликующими победителями…

Когда они встречались здесь, чтобы поужинать хорошо прожаренным бараньим окороком — пятнадцать, двенадцать, десять лет назад, — Сатюрнен Шом, разливая вино, традиционно спрашивал своего боевого товарища Натана, «известного писателя»: «Ну что, старина, ты еще во что-то веришь? На что-то надеешься?» И Натан убежденно отвечал «да», увлеченно говорил о большевизме, рационализации производства, Штреземане, Рапалльском и Локарнских соглашениях[101], китайской революции, Троцком, пятилетием плане… Но, правда, говорил все более сдержанно. Последний раз он восхищался массовыми демонстрациями на площади Бастилии, Леоном Блюмом, Мадридом… А на ужинах в минувшие два года Сатюрнен Шом, щадя друга, больше не задавал своего вопроса. Ничего с людьми не поделать, ты это знаешь, как и я, и мне больно видеть, как ты бьешься изо всех сил, лишь бы на что-то надеяться. Натан представил Мюрье:

— Это друг, действительно большой поэт.

Девочки вздрогнули. Старшая любила ходить на круглую площадь Ла-Виллет послушать уличных певцов: слепой аккордеонист, человек с надтреснутым голосом, темно-русая девушка, продававшая розовые открытки с отпечатанными волнующими обещаниями любви, поцелуев под луной, страданий и мимоз… Тринадцатилетняя Жаклин Шом поперхнулась супом, ибо не могла даже представить себе поэта — человека, пишущего такие строчки, от которых сладостно перехватывает горло. А поскольку она никогда не пыталась вообразить, каков поэт, ее совсем не удивило, что он печален и некрасив, ведь всякий знает, что огорчения не красят… Сатюрнен Шом заметил розетку Почетного легиона, и это произвело на него впечатление. Я-то думал, что награждают только банкиров, генералов, министров. А поэт, может, стоит большего, чем все эти субчики… И все-таки странная профессия, но если она позволяет жить лучше, чем скобяная лавка и прочее?

— Угощайтесь рагу, господа!

Мюрье ел как всякий другой человек, то есть много, и тревожные мысли постепенно заполняли его ум… Чтобы не думать, он стал машинально складывать строфы.

Урсула, пусть утихнет страх

И голову посыплет прах,

Не мир поник под властью тьмы —

Воды в пустыне жаждем мы.

Другие видели лишь, как он молча и старательно намазывал камамбер на кусок хлеба.

Так жаждут корни под песком.

Мадам Шом отослала девочек спать. «Завтра, — сказала она, — будет такой же день, как и всегда». И обхватила голову руками, глядя на чашку остывшего кофе. Ее вытянутое лицо стало строгим, как у монашки.

— Неужели правда — такой же день, как и всегда?

Она обращалась к себе самой. Сатюрнен Шом попытался выйти из затруднения. Две свечи горели, точно в церкви. «Ну что, старина, — спросил лавочник Натана, — на этот раз мы точно катимся на самое дно, да?»

— Нет, — живо ответил Натан, — нет, нет и нет! Нет такой пропасти, которая смогла бы поглотить и Францию, и Европу. Я говорю — нет.

— Ты меня точно выведешь из себя! — вскричал Шом. — Хотел бы я тобой восхищаться, да не могу. Человек — существо неисправимое…

— Тише, — сказала мадам Шом, — девочки могут услышать. Месье Натан, возможно, и прав.

Неожиданно тишину разорвал рев нескольких мотоциклов. Он казался настолько нереальным, что друзья осознали его лишь через несколько секунд. «Вот они», — произнесла мадам Шом. Мюрье слушал, как его внутренний голос напевал:

Бездонна тыла в ночную пору.

Урсула, бойся метеоров.

Бессмысленное пение раздражает, ни к чему оно… «Да, это они», — сказал он, широко осклабившись. Если бы другие увидели его, то сочли бы безумцем. Но они на него не смотрели.

В спальне на втором этаже на улицу выходили два окна, занавешенные белыми шторами с вышитыми лебедями…

Мой черный лебедь, что ты ждешь?

Здесь для тебя заточен нож.

Постепенно во мраке стало можно различить кровать и зеркальный шкаф. Укрывшись за шторами, супруги Шом, Натан и Мюрье вглядывались в темную безжизненную улицу, над которой почти неразличимо сияли звезды. Мюрье хотелось говорить в полный голос, кричать, но что? Жалкие буриме, которые неотступно терзали его мозг?

Мотор, стучи, сердца топчи,

Нависла мгла, душа ушла…

Но он не терпел в стихах слова «сердце» и «душа».

Я весь во мгле, откройся мне…

Натан осторожно зажег папиросу, прикрыв рукой огонек.

— Тсс! — шикнула мадам Шом. — Спрячьте-ка вашу папиросу, месье Натан.

Сдавленный смех Натана прозвучал истерически. На проезжей части показался мотоцикл, он ехал медленно и бесшумно. Враг в каске склонился к рулю, слившись с машиной в одно целое. Порождение тьмы во тьме. На шее странным ожерельем висели пулеметные ленты. На руке в расплывчатом беловатом круге жирным пауком прицепилась свастика. Он проехал, и неожиданно возник другой, ехавший так же медленно и осторожно, склонившись к рулю, с более различимой паучьей свастикой, затем еще один, еще… Они возникали из синеватого сумрака, непрозрачного марева ночи и медленным роем ползли по асфальту, точно огромные насекомые по поверхности стоячей воды. Один из них обернулся, проводя по словно вымершим домам слабым голубоватым лучом карманного фонарика. «Ах!» — Натан опомнился первым — или думал, что опомнился. Его рука сжала локоть Мюрье.

— Было бы здорово устроить здесь засаду с пулеметом…

Мадам Шом цыкнула на них. Сатюрнен Шом издал тихий смешок, похожий на кудахтанье: «Ну, повеселил, Натан…» Натан весь сжался от бессилия, гнева, сомнений: «Может, я говорю глупости, но кто знает?» Мотоциклисты проехали, пустая улица застыла в ожидании. Мостовая, казалось, испускала слабое свечение. И вдруг пол и стекла задрожали от глухого рокота подземного урагана. Быстро пронесся первый танк, грохочущей, но одновременно безмолвной тенью. Следующие как будто шли медленнее. Похожие на огромных серых жуков, низкие, приземистые, с угловатыми башнями, лишенные всякой жизни, они неумолимо двигались по прямой, утюжа землю. Совершенно неотличимые, так что казалось, будто один и тот же образ повторяется на темном экране. Это монотонное чередование одинаковых металлических чудовищ совершенно подавляло. Моторы ревели не переставая, словно бур, пробивающий скалу. Когда наконец показался грузовик, в котором стояли люди, образуя ровный прямоугольник, это принесло облегчение. Глаза, привыкшие к темноте, различали молодые лица, самые обычные руки, державшиеся за борт машины. «Фрицы», — прошептала мадам Шом. И добавила:

— Может, они и не хуже других. Можно ли верить всему, что пишут в газетах?

— Мы под колесами машины, — сказал Натан, — а они в ней. Вот и вся разница.

Мюрье видел рядом бледный профиль Натана. Добавить закрученную колечками бороду — и он будет похож на ассирийского мудреца. Нахмуренный широкий лоб, глубоко посаженные глаза, нос с горбинкой говорили о терпеливости, внутренней экзальтации, проницательности и чувственности. «Отныне, — подумал Мюрье, — тебе могут плевать в лицо, гнать прочь, могут отнять твои книги и выбросить на свалку… Скоро, наверное, тебя смогут безнаказанно убить прямо на улице, а мальчишки будут рассказывать дома: замочили грязного еврея. И не будет для тебя утешения Израилева. Спиноза был бы теперь жалким беженцем, гонимым всеми». Он склонился к Натану и постарался сказать как можно более незначительным тоном:

— Натан, старина, пожалуйста, никогда не сомневайтесь в моей дружбе.

— Конечно, — рассеянно произнес Натан, фузовики, ощетинившиеся касками и винтовками, грохотали точно гром. Фелисьен Мюрье почувствовал, что присутствие Натана рядом с ним и с этими простыми людьми, супругами Шом, сидящими на постели, взявшись за руки и вслушиваясь в приглушенный рокот за окном, вызывало тревогу.

Урсула, кровь течет рекою,

И нет нам на земле покоя…

Загрузка...