Узкие, погруженные в тревожную тьму улицы Роз и Экуф полнились безмолвною жизнью. Убогие дома нависали над замусоренными тротуарами. За этими старыми каменными стенами ютилась трудовая, но безысходная бедность — как и на подобных улицах в Вильне, Кракове, Одессе, Салониках. В этом прибежище вселенской нищеты говорили на дюжине языков, не считая диалектов. Шляпники из Лодзи, ростовщики из Бессарабии, сапожники из Бердичева, ювелиры из Амстердама, ремесленники из Закарпатья и бывшие торговцы из Смирны, судовладельцы из Афин, бармены из Чикаго, скорняки отовсюду, беглецы, побросавшие свою мелочную торговлю от жемчужно-серых берегов Балтики до лазурных вод Эгейского моря, от Дуная до Днепра, от ломбардов Старого Света до банков Америки, оставившие позади все муки труда, преследований, веры, читающие вместе газеты, отпечатанные красивым клиновидным шрифтом, придуманным на берегах Евфрата или Иордана за три тысячи лет до изобретения линотипа.
Здесь билось упорное сердце народа без своей земли, рассеянного по Парижу так же, как и по миру; незримые лучи сходились к этим улицам с высот Бельвиля — откуда на горизонте можно было увидеть Эйфелеву башню, благородно устремившуюся от серого города в серое небо, — с Больших бульваров близ площади Республики, где отдых словно бежал от прохожего, из предместий Тампля и Бастилии, где теснились промыслы и трагедии, и даже от Елисейских Полей, где небо Иль-де-Франса обретало совершенную ясность благодаря земному свету богатства.
В этом квартале можно было купить и продать что угодно — невероятная коммерция, неведомая великим экономистам: ивритское, ашкеназское, мусульманское или христианское имя; чистенький паспорт одного из пятнадцати государств Центральной Европы, Балкан или Балтики; настоящую невесту-девственницу, почитающую древний Закон, которая будет безупречной супругой; девушек черноглазых или рыжих, с бледно-розовыми губами для борделей Вальпараисо, Монтевидео, Шанхая и даже загадочного Града-Подлунного, существующего в воображении пьяных моряков; настоящие или фальшивые деньги, обесцененные или открывающие все двери, парагвайские или манчжурские; визы Сиама, Гондураса и иных земель обетованных, известных лишь по почтовым маркам; отдельные тома трудов Маймонида[28], тайные книги Каббалы, психоаналитические романы Шолома Аша[29], жизнеописания Теодора Герцля[30], предсказания Ахада ха-Ама[31] — обретите землю, завещанную Богом! — и книги Ленина, Толстого, Горького, отца народов Сталина… Здесь можно было купить все товары мира — кроме совести и веры, ибо последними обычно торгуют неверные. Старый Закон и новые идеи обретали здесь материальную силу. А те, кто ни во что не верил, верили в себя. Утратившие Бога сознавали это. А если находились предатели, то порой они смотрели в зеркало совести и говорили себе: «Я богат, я хорошо питаюсь, ношу шелковые рубашки, я собираюсь построить виллу с бассейном и выкупить все дело этого неизлечимого идиота, который никогда никому не изменил, я счастлив — но Боже мой, горе мне! Я же в душе такая подлая скотина. Только бы мои дети, дети детей моих не знали, каким я был, какой я под своим шикарным костюмом!» (И они посылали щедрые пожертвования в Комитет обороны.)
Здесь чинят очки, ремонтируют кое-как часы, которые никогда уже не покажут точный час удачи, перелицовывают костюмы, знававшие лучшие времена. Здесь люди, похожие на персонажей Рембрандта, трудятся у подслеповатого оконца и уносятся в мечтах туда, где сам Творец в облике человека в день субботний гуляет со своей возлюбленной под цветущими апельсиновыми деревьями…
Все здесь понимали, что приближается беда, для которой не будет слов, но никто не стенал. Люди вспоминали, что пережили не один погром — благодаря какому-нибудь голубоглазому громиле, который загнал испуганную семью в подпол, запер за собой дверь и крикнул, что, слава Богу, нет ни одного гада в этой лавочке, пошли отсюда! «Если Предвечный хочет нашей погибели, то чего тогда мы можем хотеть? — говорили старики, изучавшие священные книги. — А если Предвечный хочет, чтобы народ Его спасся, то что способно нас погубить?» И советовали молодежи запасаться фальшивыми документами.
Инженер Хаим, хозяин ресторана «Тель-Авив», объяснял:
— Если они явятся, солдаты, которые все разграбили по дороге, то среди них найдутся и те, кто любит украинский борщ, селедку под шубой, фаршированную рыбу! Дело станет плохо тогда только, уж поверьте мне, когда будет совсем нечего есть…
Отсюда можно было выбраться из затруднений, перейти линию огня, последнюю границу — возможно, кладбищенскую, по милости Божьей. Самые немощные, уповая на спасение в вере, предавались воздержанию; те, что покрепче, уехали.
В эту ночную пору лавочки не были ни закрыты, ни открыты. У большинства опущены ставни, но приотворена дверь. Фонари сквозь закрашенные синим стекла отбрасывали на облезлую штукатурку подводный свет. Некоторые окна, днем расцвеченные розовыми или кремовыми занавесками, а теперь затемненные, пропускали сквозь щели свет, казавшийся роскошью; можно было догадаться о ярко освещенных гостиных, хрустальных люстрах… Над бакалейными лавками или мастерскими скорняков, в квартирах, выходивших на двор, с цветочными ящиками на подоконниках, жили образцовые семьи, Юдифи и Рахили работали, как обычно, допоздна. В их квартирки ведут узкие лестницы, свежеокрашенные, как в хороших тюрьмах, слишком резко освещенные. Туда можно попасть через железные двери после того, как привратница с треугольным лицом, иссушенным тридцатью годами унижений, сурово изучит посетителя. Надежная нора для уважаемых торговцев, законное логово для хорошо одетых проходимцев. Там человек с почтенной бородой найдет кабинет, меблированный одним стулом и со стеклярусной занавеской, из-за которой он может, оставаясь незамеченным, выбрать женскую плоть, обернутую в яркие цветные ткани. Сломленные пловцы, которые, пережив крушение, бьются точно рыба без воды в удушающих сетях, подпрыгивают, изгибаются, выворачиваются, — и звонят у входа в подобные заведения. Дни важных событий приносят хороший доход.
…На краю тротуара тучная мамаша со взрослыми дочерьми, нежно шепча, прощаются с молодым мотоциклистом; он увозит на юг, к спасению, свою драгоценную юность и богатства семьи: несколько бриллиантов, зашитых в пуговицы куртки… «Спи не раздеваясь, сыночек мой…» Грузовичок красильщика покачивается на мостовой, точно неуклюжее квадратное животное; сзади машина открыта, и можно увидеть целое племя, забившееся в угол среди тюков и перин. Под самой крышей, на куче постельных принадлежностей, спит мужчина, свесив голову с редкой бороденкой, рот закрыт, шея вытянута, словно подставлена под нож неведомого жреца…
Морис Зильбер и Хосе Ортига увернулись от грузовичка, поскользнулись на овощных очистках и подошли к слабо освещенному дверному проему. Толкнув дверь, они оказались в лавочке, устроенной на месте бывшей проездной арки, узкой и длинной, со сводчатым потолком. Расписанная цветами ширма в глубине отделяла магазин от жилья одного из самых почтенных коммерсантов Парижа и всего мира. Ящики для круп, вермишели, фасоли, чечевицы, сахара и риса были пусты; на полках стояло лишь несколько жалких банок с консервами… Бесполезные мешки валялись бесформенной кучей. На прилавке лежало несколько мелких луковиц и кошерная колбаса, а еще газеты на идиш, швейные нитки, школьные пеналы, флаконы чернил за 5 су, мятные и лакричные конфеты, свечи… Старик за прилавком читал при свете абажура из промасленной бумаги нью-йоркскую газету. Высокий выпуклый лоб, седая львиная борода, очки на тонком носе — иностранцы сразу заметили бы в нем сходство с Карлом Марксом, а французы — с Виктором Гюго или Роденом… Но это был всего лишь бакалейщик Моисей Мендель, сионист и социалист, с добрыми и мудрыми карими глазами. С ним советовались по поводу книг, которые стоит прочитать, тревожных снов, политического положения и идей, в делах веры.
— Месье Моисей, — произнес Зильбер, едва сдерживая нервозность, — только вы можете мне помочь. Мне нужно завтра уехать…
— Да, — ответствовал Моисей, — нужно.
— А я без гроша и не смог распродать свои образцы, тридцать пар дамских перчаток, хорошего качества, в этом могу вас уверить, из замши и из обрезков свиной кожи; я пока не знаю, как уеду, и не могу же взять их с собой…
Старый Моисей наклонил голову, чтобы лучше рассмотреть молодого человека поверх очков. «Вот эгоизм юности; он и не подумал, что станется со старым Моисеем… Проклятый эгоизм. Но парень прав. Старый Моисей никому больше не нужен. Один на белом свете, один со своими воспоминаниями, да и те стираются в памяти…» Моисей задумался, а затем сказал:
— Пойдите от моего имени в предместье Тампль к Аарону-Дюрану. Это дурной человек, который хочет разбогатеть. Он сейчас скупает все. Он даст тебе треть нормальной цены, соглашайся… Да, вот, возьми пятьдесят франков. Старый Моисей уже раздал половину своей выручки… Я тебе напишу адресок в Марселе…
В этот момент молодые люди подумали о старике. «А вы? А с вами что будет, месье Моисей?»
Старик с желтоватой кожей бледными губами произнес спокойно и мудро:
— Моему отцу, книжнику, казаки отрезали бороду во время Кишиневского погрома в 1905-м; он был очень набожен, и это надругательство причинило ему такую же боль, как смерть ребенка восьми месяцев, моей доченьки Деборы, затоптанной безумцами. Моего старшего сына убили в 1919-м, во время погрома в Проскурове; он был храбрым мальчиком, активистом Бунда, мы спорили с ним. Он оборонял синагогу, отстреливаясь из браунинга… Наш род не угаснет, потому что дочь моя устроилась в Чикаго дантистом, а сын слесарем… Я потерял многое в этой жизни и знаю, что народ наш переживет все побоища и возвеличится вновь. Если мне отрежут бороду, я знаю, что она отрастет. Если меня зарежут, я знаю, что боль будет недолгой, а смерть вечной, как жизнь, я знаю, что жизнь на земле будет продолжаться и пробудится угнетенная совесть…
Он заметил, что говорит слишком торжественно, и сменил тон, вновь стал добродушным лавочником, которого можно обмануть, только если он сам позволит:
— В мои годы не переезжают, kinder![32] Я похитрее Ротшильда буду. Мой оборотный фонд никогда не превышал тысячи франков, но на жизнь мне хватало, конечно, приходилось крутиться… Закрыть лавочку сегодня было бы невыгодно… Я не принял грязные деньги богачей, которые предают наш народ… Дни человека сочтены, когда борода его поседела… И потом, может, они не придут? Пока беда не случилась, кто знает, случится ли она?
— Они будут здесь через сорок восемь часов, господа.
С этими словами вошел высокий худой солдат со впалыми щеками. Глаза его сверкали мрачной веселостью. Не еврей. «У вас есть стельки? — спросил он. — А еще карандаш и кусочек мыла?» Он бы купил не глядя китайские вазы, открытку с фото Марлен Дитрих, галстуки, да что угодно! Моисей завернул товар в газету на идиш. «Это арабский, месье?» — спросил солдат, широко и пьяно улыбаясь. «Нет, это еврейский алфавит. С вас три франка двадцать пять су, боец…»
Солдат достал из кармана штанов банкноту и взглянул на нее оторопело: тысяча франков! Вот черт! Забавно, однако. За тысячу можно купить всю эту нищую лавочку, святого старца из колена Иудина, да и его клиентов в придачу… Солдат расхохотался. Давно никто так громко не смеялся в этом месте. Моисей подумал, что покупатель, должно быть, пьян, взглянул на банкноту, водрузил на нос очки, чтобы рассмотреть ее, и покачал головой, тоже смеясь, только тихо.
— У меня не будет сдачи, месье.
— И что, торговец, мне за дело, — возразил солдат, — если у вас нет сдачи!
Он сгреб покупки, бросил скатанную в шарик банкноту среди луковиц и повернулся в Морицу Зильберу и Хосе Ортиге:
— Пропустите со мной стаканчик?
Бледно-желтыми пальцами Моисей развернул банкноту. «Хорошо, — пробормотал старик, — я попытаюсь ее разменять. Минутку, пожалуйста…» Моисей вышел, трое мужчин остались на месте.
— Валим отсюда быстро, — живо сказал солдат (рот его кривился тревожной ухмылкой). — Я угощаю.
— Почему бы нет? — подумал вслух ошеломленный Зильбер.
Темная улица… Девочка бежала во мраке, поскользнулась и выронила булочку, которую несла. Солдат подхватил ее на лету. «Осторожней, соплюшка. Вот тебе картинка!» Он вложил ей в ручку скомканную банкноту. «Не бойся, крошка, картинка-то красивая». Малышка дала стрекача. Они подошли к ресторану «Тель-Авив».
— Два слова, пока не вошли, товарищ, — сказал Ортига. — Вы уверены, что уже не выпили лишнего?
— Я не товарищ, — ответил солдат. — Не люблю митинговых фраз. В этой бл… жизни каждый сам за себя. Секундо: я умираю от голода, с полудня ничего не ел. Терцио: у меня просто отличное настроение. Кварто: вы все трое в лавочке старого рэбе попали в серьезную передрягу. Я знаю, что говорю. У вас рожи честные, это точно. Морды убийц я отличу… Так что бояться нечего. Вы ничем не рискуете.
— А я товарищ, — тихо произнес Ортига. — Может, не для вас, конечно… Я хочу сказать — боец другой войны, которому тоже плевать на митинговые фразы… Выпьем что-нибудь, если угодно, у нас еще есть время.
Последние посетители ресторана «Тель-Авив» переговаривались вполголоса при слабом рассеянном освещении. Официантка с изящным профилем, но косоглазая сновала по залу точно встревоженный муравей, покачивался тяжелый пучок черных волос, взгляд косящих глаз казался безумным, фартук заляпан… Зильбер, Ортига и солдат уселись за стол, крытый вощеной розовой скатертью с желтыми цветочками, которые точно качали головками в тумане. «Принесите нам чего-нибудь хорошего, изысканного, лучшую бутылку, которая у вас есть», — скомандовал солдат. Зильбер угостил его папиросой, он зажал ее губами, поднес зажигалку, дружески глядя на новых знакомых, задул пламя, пожевал кончик папиросы.
— Удивительно, господа, на кого вы похожи… Просто феноменально…
Он изучал подвижное лицо Зильбера с морщинистым лбом, тяжелыми веками, длинным тонким носом; агрессивная твердость наложила отпечаток на его некрасивые черты. Перевел взгляд на Ортигу, правильные черты лица средиземноморского рыбака, гладкий низкий лоб, глубоко посаженные темные глаза, спокойные и ясные, как у животного на отдыхе… Один хитер, другой силен.
— …Вы похожи на многих мертвых, которых я знал! Должно быть, — пояснил солдат, — несколько сотен типичных лиц. Когда повидаешь тысячи мертвых, умирающих, полумертвых, ни живых ни мертвых — узнаешь все лица, все выражения, какие бывают во время и после бомбежек… В поезде, в метро мне повсюду мерещились покойники. Ничего хорошего, уверяю вас. Это одержимость или, вы думаете, истинная правда?
Официантка принесла рубленую печень, фаршированные перцы, хлеб и вино. Они тут же распили первую бутылку.
— Я сражался в Испании, — сказал Ортига. — Под Теруэлем[33], в огромной и бессмысленной мясорубке. Я видел больше мертвых за неделю, чем некоторые могли бы увидеть за несколько жизней. Я смотрел на них, не видя, видел, не думая. Мне было жаль живых хороших товарищей. Между трупами и людьми — ничего общего.
— Я видел только одну покойницу, — сказал Зильбер, — видел ребенком — мою бабушку. Она была не похожа на себя, застывшая, она испугала меня.
— Вы не правы, месье. Мы, живые, очень отличаемся друг от друга.
— А может, и нет; — задумчиво произнес солдат, — потому что, в конце концов, в чем разница?
Он вытаращил глаза, склонился к своим спутникам и тихо сказал:
— Вот, посмотрите на официантку. Она кривит рот, как будто кричит… Но не кричит… Я мог бы поклясться, что уже видел этот рот; этот пучок, придавленный камнем; и косые глаза, застывшие навсегда, на обочине дороги между Эперне и уже не помню какой деревушкой… Это правда или нет, как вы думаете?
— Это возможно, — ответил Зильбер, которому становилось не по себе.
— Не правда ли, возможно? Я уже много дней задаюсь вопросом, не сошел ли я с ума, не сошли ли другие с ума и какая разница между сумасшедшими и нормальными.
— Хватит уже нагонять на нас тоску! — воскликнул Ортита. — А вашу — утопите в бутылке. Мы торопимся.
— Вы правы, — сказал солдат, моментально успокоившись.
Он сделал глоток, облизнул губы. И представился:
— Лоран Жюстиньен, маклер в мирной жизни… Поговорим о делах. Я еще таким никогда не был, сам удивляюсь. Как будто до определенного момента ни черта ни понимал, улавливаете?
— Хорошо, хорошо, — сказал Ортига, — Счет!
— Не хорошо. Вы ничего не поняли. Вы сматываетесь, так? И правильно делаете, что бежите от фрицев, так? И у вас денег не шиша, так? Вы видели объявление в газетах: «Предлагаем бесплатно…»
— Это какой-то шарлатан, — заметил Зильбер.
— Может быть. А может, это я. Я стал серьезным, как мертвец. Каждое мое слово нерушимо, как камень. Может, я перестал быть свиньей. Посмотрите на ваше отражение в зеркале в глубине зала: вы похожи на утопающих. А я вам бросаю веревку, вот и все.
Молодые люди изучали его суровые, точно ломаные черты, прямой, открытый взгляд, истерически расширенные зрачки, взвешивали его тихие, осторожные, уверенные слова. В нем ощущалась какая-та растерянность и при этом отчаянная решимость. Слегка тронутый… Это тревожило. Словно он только что, не задумываясь, совершил преступление. Потрясенный… Он бросил тысячную банкноту, не глядя сгреб сдачу, оставил двадцать франков чаевых ошеломленной официантке. Это их впечатлило. Один из них дал ответ:
— Утопающие, но намеренные выжить! Не беспокойтесь за нас, мы всякого повидали! Значит, вы бросаете веревку. Ну и где она?
— Пошли.
Они снова шли по улице, точно ушедшей под воду, мелькали тени, нависали мертвые фасады домов. «Держите», — сказал солдат на ходу. И вытащил из кармана брюк пригоршню банкнот. «Берите, это немного, но может пригодиться». Зильбер взял деньги, которые хрустнули в его руке, и ничему не удивился. «Канонада все слышней… Благодарю». «Благодарности нет», — произнес солдат, и они почувствовали в его голосе глухой гнев. «Прощайте, и удачи вам!» Он небрежно отдал честь, повернулся на каблуках и решительно пошел в противоположную сторону. Вещмешок оттягивал ему правое плечо.
— Мне кажется, мы богаты, — пробормотал Мориц Зильбер. — По домам. Уезжаем на рассвете.
Ортига провожал глазами высокий силуэт солдата, который уходил в конец улицы, в конец мира… «Бедняга! Я же его понимаю! Минутку!» Ортига бросился догонять его торопливым упругим шагом. «Эй вы, Лоран!» Солдат обернулся всем корпусом, инстинктивно напрягшись. Зрачки его недобро сверкнули.
— Ну что вам еще?
— Ничего, — веско произнес Ортига. — Абсолютно ничего. Завтра или послезавтра мы переправимся через Луару в Невере. Там у моста есть популярный кабачок… Если вы захотите присоединиться к нам — пожалуйста.
— Я ни к кому не хочу присоединяться, — весело ответил солдат. — Ни к кому. Но вы весьма любезны… Пока!
Ночь пепельного цвета была удивительно свежа. Даже шумы не нарушали мирной тишины. Солдат ушел во мрак, стиснув зубы и высоко подняв голову. Свежесть, тишина, шумы обволакивали его. Зачарованный город, уснувший среди кошмара, погруженный в мечты. Солдат рассмеялся. «Жизнь — это здорово, как же это может быть здорово!» Ему захотелось женщину.