XIV «Терпение, терпение…»

Классификация людей по принципу сходства с животными была излюбленной забавой Фелисьена Мюрье. Есть люди-обезьяны, люди-филины, люди-кошки, люди-быки; наружность иных выдает сходство характера с кроликами, баранами, ослами и даже беспозвоночными. Эти последние, натуры колеблющиеся, безынициативные, липкие, по сути жертвы, обладали, однако, пассивным упорством, о которое могли разбиться любые усилия. Японский художник, который сравнивал женщин с кошками, видел верно, но ему недоставало воображения. Какого-нибудь собрата-писателя, виртуоза очернения и булавочных уколов, который ходил вприпрыжку, с маленькой головкой, клонившейся к толстому пузу, Мюрье именовал не иначе как Блохой. Поэту было интересно встретить тип скорпиона обыкновенного, злого, но безвредного, который тихо влачит жизнь под прогретыми солнцем камнями, точно мокрица, не догадываясь даже, что поверье приписывает ему смертоносный яд и неодолимую склонность к самоубийству. Интересовал Мюрье и человеческий тип крупной ночной бабочки, в просторечии называемой «мертвой головой». «Люди, — рассуждал он, — находят во мне сходство с грызуном… Они слепы; я вижу себя этаким чешуйчатокрылым полуночником, великолепным и мрачным, с загадочным и символическим рисунком на спинке меж хрупкими крыльями, которого неодолимо влечет непостижимый свет…»

…Мюрье с ходу отнес своих визитеров одного к кошачьим, а другого к огромным жвачным вроде бизона: сильная, упрямая, боевая натура, стадное животное, не лишенное ума, но без малейшего проблеска гения… Бизон, хотя и имел чин майора вермахта, был в серовато-бежевом костюме, с непокрытой головой, мощным затылком, выпуклым лбом с залысинами, красноватым лицом с резко вылепленными чертами, цвет глаз его представлял собой нечто среднее между тускло-голубым и зеленовато-льдистым… Несомненно, бывший спортсмен, охотник, путешественник, неловкий в делах, возможно, эрудит в какой-нибудь области, вероятно, склонный смотреть на вещи оценивающе и пристально, невзирая на эмоции, — такой обязательно подметит, что плечо «Пастуха» Донателло вылеплено недостаточно точно. Можно было представить себе, как этот визитер потрясенно слушает Бетховена и одновременно мысленно расставляет бурные созвучия в боевой порядок; разглядывает женщину или произведение искусства с таким проницательным, спокойным, но почти неприязненным видом, что женщина или произведение искусства, просвеченные насквозь, безмолвно согласились бы: да, мы именно такие. Можно было представить его и гнущим кочергу, чтобы оценить сопротивление металла, или допрашивающим с беспощадной отстраненностью какого-нибудь обвиняемого, заранее обреченного. Это ты, дружище бизон, будешь обвиняемым, подумал Фелисьен Мюрье, но без особой уверенности.

Другой, молодой лейтенант с мрачно поблескивающими пуговицами мундира, с заостренным подбородком над жестким воротничком, орлиным носом, высоким, но узким лбом, тщательно уложенными светлыми волосами, смотрел прямо перед собой взглядом холодным и агрессивным, проницательным, всевидящим. Не светский человек, не карьерист, не бонвиван, не технократ, хотя мог быть каждым из них понемногу, сознательно, инстинктивно или из уважения к дисциплине. Фанатик? Но в нем не заметно порыва, пламенной веры под безупречной выучкой. В общем, молодой, полный сил, которые прекрасно умеет сдерживать, с ясным умом, который отнюдь не подразумевает того, что латиняне, русские и Гете называют совестью.

Рекомендательное письмо, подписанное каким-то презренным академиком, гласило, что с визитом явились майор Эрих-Фридрих Аккер, доктор филологических наук, приват-доцент — это еще что? — Боннского университета, автор замечательного труда «Тенденции к абстракции в современном искусстве»; и лейтенант инженерных войск Герхардт Коппель, прикомандированный к генеральному штабу, «чье эссе о Райнере-Марии Рильке одно из самых глубоких из тех, что мне известны; никто лучше, чем этот блестящий юный ум, не смог разоблачить упадочного влечения Рильке к смерти…» (даже подобные записки академик писал для потомства; он забыл лишь упомянуть, что эти два господина — нацисты). Усевшись напротив рабочего стола Фелисьена Мюрье, они любезно улыбались, майор Аккер — слегка раздвинув губы и глядя приветливо; лейтенант Коппель — с почтительным выражением, от которого натянулась кожа на скулах и подбородке, но глаза оставались непроницаемыми, и казалось, будто, показывая зубы, он готов укусить.

— Рильке, — произнес Фелисьен Мюрье глухо, склонив голову, — вы писали о Рильке, месье Коппель… Я очень люблю Рильке за его пророчества и сострадание к людям… Мы, французы, очень далеки от него. Мы слишком живем сегодняшним днем, чтобы предвидеть грядущее; и никогда не нуждались в сострадании. Мы были в гармонии с собой…

Были? А теперь? Приподнятые плечи и напряженное лицо лейтенанта Коппеля с неприятной четкостью выделялись на фоне старого ковра. А слова и мысли Фелисьена Мюрье, он сам это чувствовал, гармонировали с полинявшей тканью. Лейтенант ответил, еще шире раздвинув губы в улыбке:

— Моя книжечка о Рильке кишит досадными ошибками. Она вышла в то время, когда Германия еще не обрела себя.

— Понимаю, — сказал Мюрье, внимательно разглядывая искусно выточенную ручку ножа для разрезания бумаг. Гордиться тем, что отрекся от себя прежнего, — это, пожалуй, сильно. После такого, во всяком случае, можно спокойно отрекаться от остальных… Юный офицер, похожий на кошку, начинал внушать ему отвращение. Мюрье покачал головой.

— Простите, месье, что рассуждаю вслух (такая у нас есть привычка), но вы кажетесь мне слишком молодым, чтобы дезавуировать свои первые произведения. Обычно они бывают дороги… (Я нетактичен, но к чему церемониться с подобным отродьем?)

— Это не вопрос возраста, месье, a… Weltanschauung… мировоззрения, французский перевод германского слова не точен… Представления о могучей расе — вот что главное, а не мои скромные личные опыты.

— Понимаю. Но мы, французы, к тому же еще индивидуалисты. Мы склонны полагать, что феномен «совести» в своих высших проявлениях по сути индивидуален. Я предпочитаю использовать слово совесть, а не мировоззрение, заметьте разницу.

Опытный фехтовальщик без труда отражает лобовой удар. Коппель, казалось, извинялся, так вежливо звучал его голос:

— Великое несчастье индивидуалистических наций как раз заключается в том, что они не могут постигнуть, какая сверхчеловеческая воля выражена в коллективной расовой мысли…

Майор Эрих-Фридрих Аккер, филолог, с кротким видом вмешался:

Позвольте заметить, мэтр… Сверхчеловек, Ubermensch Ницше — это организованный коллектив, чистая раса, единый народ, один вождь… Вождь — одновременно символ, лидер, воплощение… Этот реальный сверхчеловек достигает такого величия, что избавляет людей от стремления к сверхъестественному. Ему не нужна христианская мистика. И в этом — новая поэзия… Здесь, мэтр, становится необходимым согласие между подлинными поэтами и строителями нового порядка.

«О черт, — подумал Мюрье, — эта тяжелая философская артиллерия меня добьет». Перед глазами у него предстали штурмовые танки, рвущиеся через ночь к сердцу Парижа. Рухнувший дом на Версальском проспекте. Фотографии разрушенного Роттердама. И не укладывающийся в голове образ баварского адвоката, которого водили по улицам Мюнхена обритым наголо, босым, с табличкой на груди: «Я мерзкий еврей». Неотрывный взгляд Натана.

— Это все известные идеи, — сказал Мюрье. — Однако фрейдистский анализ концепта Фюрера…

Коппель слегка покраснел и даже поднял руку (в белой перчатке), прервав его:

— Фрейд был всего лишь глубоко извращенным евреем, питавшимся субпродуктами европейского упадка…

— Простите, но Фрейд жив, он в Англии[114].

— Зато с европейским упадком покончено. Англия падет, не пройдет и полугода.

Мюрье почувствовал уверенность в себе. Белое, костлявое, с резкими чертами лицо-маска молодого офицера показалось ему ничтожным. Типичный идиот!

— Вы солдат, лейтенант, и превосходный солдат, не сомневаюсь. Не обижайтесь, но суждения воинов о психологах не кажутся мне слишком убедительными.

— А чьи суждения авторитетнее суждений воинов?

— Воины являются авторитетом, когда одерживают победы. Однако вам известно правило: кто придет к нам с мечом…

— …От меча и погибнет. Это благородная смерть. И всегда есть победитель, он и судит… Война — сумма человеческой деятельности, и она подводит итог способностям нации…

— Мы вовсе не отрицаем, — примирительно вмешался филолог Аккер, — что среди продуктов упадка цивилизаций есть относительно важные ценности. Только ценности эти прогнили, и чтобы поставить их на службу жизненной силе, следует их отобрать и очистить… Вы процитировали Евангелие, мэтр; вспомните также, что нужно отделять зерна от плевел.

Мюрье замкнулся в себе, перестал их слушать, и они это заметили. Клемане принесла виски на красном лакированном подносе, демонстрируя безупречной формы руки. Она почувствовала холодок. Мюрье почти беззвучно отвечал молодому лейтенанту: «Как вам будет угодно, дикарь в мундире. Вы просто отполированный кремень…» «Господа, — произнес он наконец громко, — цель вашего любезного визита…» Ибо невозможно выставить за дверь офицеров бронетанковых войск, опьяненных победными фанфарами, со словами: «Джентльмены, вы невыносимы. У вас самые эффективные механизированные дивизии в мире. Вы попираете мою родину. Вы мастерски овладели техникой разрушений и убийств. Вы — варвары. Нельзя исключать, что вы уничтожите нашу цивилизацию, но уверен, вы так ничего в ней и не поймете…» И Мюрье продолжил в полный голос:

— Месье Коппель, вы используете динамит, мелинит…

— Нет, эта взрывчатка уже устарела. Современная химия придумала кое-что получше.

— Не сомневаюсь, — продолжал Мюрье, демонстрируя терпение, которое выглядело дерзким вызовом. — Для меня, литератора, ваши смертоносные вещества не значат ничего, ничего! По сравнению с прекрасными стихами, такими, как эти, принадлежащие Полю Валери:

Терпение, терпение

В молчанье тусклых лет,

Ведь каждое мгновение

Несет с собой рассвет.

Клемане, у которой перехватило дыхание, предложила виски — с содовой, без содовой? Изящно склонила голову, демонстрируя «венецианский» затылок, руки «кариатиды». Да Фелисьен буйнопомешанный! Он губит себя, губит меня подобной дерзостью! Ораторствует, точно в кафе! И Мюрье, догадавшись о ее мыслях (суждения приземленных женщин стоят не больше суждений воинов), разозлился еще больше. А лейтенант Гархардт Коппель из полевого штаба N-й механизированной дивизии, специалист по подрыву заграждений, прикомандированный к Бюро по делам культуры, подумал, что интеллигенты подобного калибра, самонадеянные, довольные жизнью, трусливые и утонченные, скорее вредны, чем полезны, с их размягченными мышцами, склеротичными артериями, с мозгами, затуманенными продуктами распада и гниения. И приструнить их можно элементарно: 20 % просто загнать за колючую проволоку, заставить в 6 утра мести двор, в 7 утра возить тачки и т. п., а другие 80 % прогнутся, проникнутся, так прекрасно поймут, куда ведет неумолимый ход истории, так искусно станут рассуждать об истинной доктрине, что в итоге усомнишься в самом себе, в расовой теории, во всем — и лишь твердое, возвышенное, светлое и резкое слово Фюрера, человека иного, высшего порядка, сметет все сомнения, как тротил — заграждения. Но сегодня приказано привлечь на нашу сторону этих низменных говорунов последней Александрии[115], настолько безмозглых, что готовы поверить собственному стихоплетству. Коппель охотно предпочел бы подобной повинности лихорадочный поиск решения любой другой проблемы. Учитывая потенциальную боеспособность такого-то бетонированного дзота и перекрестный огонь стольких-то пулеметных гнезд, — какое орудие использовать, под каким углом его расположить? Свести вероятные потери к двум бойцам нашей расы, двум! Герхардт Коппель проглотил неразбавленное виски. Пусть говорит майор — по старшинству, по опыту, который он имеет в общении с такого рода людьми. Это все же большой поэт!

Майор Аккер, искренне опечаленный, ибо он любил Париж, Францию, Европу, музеи, хорошую литературу, старинную архитектуру, людей, на чьи души наложило отпечаток многовековое накопление трудов и богатств, понимал также, что древние строения должны разрушиться, что должна прийти раса господ, чтобы упорядочить хаос, что исчерпавшая себя культура должна пасть, уступая место новым силам. Иначе могли бы мы выжить? Аккер негромко произнес, прерывая повисшее напряженное молчание:

— Месье Фелисьен Мюрье, мне было бы жаль, если бы мы как-то стеснили вас, поверьте… Многие годы я хотел познакомиться с вами, для меня это действительно честь. Я, как и вы, люблю и знаю наизусть стихи, которые вы процитировали. Германия обладала бесконечным терпением, таким, с которым под землей смещаются горные породы… У меня есть лучшие издания ваших произведений, они были моими верными спутниками во дни мира… во дни несправедливого мира, который нам навязали. То был мир без братства и примирения, но мне известно, что вы из тех, кто к примирению стремился…

Вы страдали, я пережил то же, что и вы, я воевал под Верденом, находился в Майнце во время оккупации, прожил восемь лет неподалеку отсюда, на улице Старой Голубятни[116]. Французская армия побеждена, она сражалась героически, как и наша. Французская культура не побеждена, она непобедима, она дополняет нашу. Границы и режимы меняются, цивилизация обновляет свои основы, великие произведения остаются. Ваше творчество прошло проверку временем, мэтр, и оно не закончилось. Сколько бы ни продлилась эта война, мы переделаем, я хочу сказать, воссоздадим Европу. Новая единая Европа нуждается в таких людях, как вы. Месье Мюрье, франки, первые короли Франции, говорили на том же языке, что и мы, и слово franck означало «твердые», «неумолимые», вам это известно, не так ли? Я всего лишь офицер запаса, я ученый. Я пришел отдать вам дань уважения. В вас я уважаю братскую страну. Нам не из-за чего ссориться, у нас в прошлом скорбь, а в настоящем — великий общий долг воссоздать Европу. Откроются музеи, возродится пресса, станут выходить французские журналы… Мы просим вас только продолжить творить. Пишите, печатайтесь, доверяйте нам.

— А вы уверены, что я не еврей и не анархист? — доверительно поинтересовался Мюрье.

— Будьте тем, кто вы есть, дорогой мой великий поэт. И потом, слушайте: европейская революция — это мы.

Все, что он говорил, могло оказаться правдой. Когда даже правда становится оскорблением и ложью…

— А цензура? — резко спросил Мюрье. — Вы собираетесь устанавливать цензуру?

— У вас она уже была, месье Мюрье. Цензура военного времени.

— У нас была — своя. Писателей она не касалась… Вы намерены объявить вне закона «выродившееся искусство»? Собираетесь чистить библиотеки?

— Согласитесь, месье Мюрье, что есть много плохих книг… У нас мы ликвидировали те формы искусства, которые подрывали наш дух. Франция завтрашнего дня будет поощрять формы искусства, свойственные ее гению. Разве сможет она проявить снисхождение к тем, которые ее ослабили? Разве не бывает изощренных ядов, от которых народ должен защищаться? Не упорствуйте. Мы протягиваем вам руку.

И тут лейтенант Коппель, которого сильно раздражала эта болтовня, допустил большой промах.

— Месье Фелисьен Мюрье, цензура — это дисциплина. Она налагает самые полезные ограничения. Вы лучше меня знаете, что весь труд поэта — это цензура, отбор, насилие над душой, чтобы заставить ее говорить благородным и мощным языком…

— Ну нет! — взорвался Фелисьен Мюрье. — Какой-то, не помню, тупой диктатор назвал писателей «инженерами человеческих душ». Этот строитель-педант воображал, будто можно собрать и разобрать, словно турбину, человека потайного, ночного, непостижимого! Я в цензуре не нуждаюсь. В дисциплине тоже. Я ищу — прорыва, прорыва, понимаете! Это не объяснить, это… Я никогда не ведал, чего ищу! И сейчас не знаю, не охватит ли меня вечером жажда выкрикивать вещи, которые заставят вас содрогнуться, пророчить бедствия или петь дифирамбы шлюхам! Проклинать армии и… Как знать!

Он едва не сказал «фюреров», вовремя сдержался, но непроизнесенное кощунство точно повисло в воздухе. Оба посетителя поднялись — Аккер на тысячную долю секунды раньше Коппеля, который иначе не шелохнулся бы. «Подумайте, мэтр, — сказал Аккер, — мы протягиваем вам руку…» Но сам руки не подал, хотя очень хотел, стесненный присутствием подчиненного.

— Я подумаю.

На тысячную долю секунды раньше майора лейтенант вытянулся на каблуках и резко вскинул правую руку так, что пальцы в перчатках оказались на высоте его лба: «Хайль Гитлер!» Римский салют майора Аккера был менее отточенным, ритуальное упоминание Вождя прозвучало не так громко. Точно старший повиновался младшему. Руки Фелисьена Мюрье точно налились свинцом. «До свидания, господа…» В окно он увидел, как отъехала серая машина. Клемане прошипела сквозь зубы:

— С такими чокнутыми, как ты, Фелисьен, нам крышка!

Мюрье не рассердился:

— Это они чокнутые. Повоевали — и рады, а как же! Юный лейтенант, выдрессированный, точно собака, охотничья и сторожевая собака, конечно, старый нацист, на треть верующий, на треть обманутый и на треть обманщик, у которого сейчас тяжко на сердце, готов спорить…

Тупым синим карандашом он стал писать на обороте конверта:

Урсула, ты скорбишь, я лгу,

Мне стыдно, больше не могу.

Усталость и страх проникали в плоть. Они — хозяева. Почему бы им не схватить меня этой ночью? Перед его мысленным взором с ужасающей четкостью предстало видение: он увидел себя как бы стороны, во плоти, в своем пальто, в котором любил бродить по ночам, в шляпе, полнеющего, стареющего, вялого, сгорбленного, с руками в карманах — Фелисьена Мюрье, который спускался по широкой истертой каменной лестнице, а за ним в трех шагах следовали два офицера, справа и слева, с кобурами на поясе… Его мутило от страха, но он шел спокойно. Внизу ступени резко обрывались, и за ними поблескивала черная гладь воды. День то был или ночь?

Страх язвой разъедает ночь,

И нам его не превозмочь…

Он неприязненно повернулся к жене:

— И что? Что ты хотела этим сказать? Может, я трус?

Загрузка...